— Какие документы?
— Для Бельгии, я вам звонила, помните?
— А что, разве еще состоится?
— Если с документами не будете тянуть.
— У меня с собой, — радостно сообразил он.
Полез в портфель, протянул ей паспорт, фотографии.
— Отъезд пятнадцатого, — предупредила она.
Выпил, закусил. Увидел вдалеке Садовского, махнул ему:
— Ну что, в Бельгию едем? Подсаживайтесь.
Тот подсел. Выпили вместе. Заказали еще графинчик.
— Знаете, — сказал Чичерин, — а ведь вы были абсолютно правы, когда говорили про уже использованные литературные формы. И про то, что невозможно жить с женщиной, у которой уже есть дети. Которая рожала — не от тебя.
Садовский кивнул, потом удивился:
— Да? Я это говорил? Не помню. Пьяный, что ли, был? Если я влюбляюсь, мне все равно.
— Да-да, — согласился Чичерин, — но поэтам никогда не везет. Все их… кидают. И в любви тоже.
Хотел рассказать Садовскому все-все — про себя, про Марьяну, но понял, что лучше не заводиться, не обнажаться. Не начинать. Отключить сознание. Забыть… Выпили еще.
— У меня вот друг есть, — начал Чичерин, — поэт Николай Трубецкой. Из тех, ну, из князей. Лицо у него такое породистое, одухотворенное. Сразу чувствуется — кровь. Он был здесь, что называется, потомственный каторжанин, ссыльный. В Сибири родился. Жил всю жизнь в опале. А сейчас он в Париже. Я ему такую идею подал — так никто, кажется, никогда не писал. Совершенно новая форма. Представьте, вы описываете процесс рождения стихотворения. Весь этот поток бессознательного, который выплывает наружу. По Юнгу, читали, наверное? Вся эта бездна медиумических видений, все цепи ассоциаций, образы, архетипы — все замешивается в этот текст. А потом он обкатывается у вас на глазах, выводится на уровень сознания, происходит вкусовой отбор, и появляется стихотворение. Но оно подается не само по себе, а со всей той стружкой…
— Да, и что?
— И Трубецкой написал. Прислал мне недавно. Там есть такие строчки:
Поморщил лоб:
— Нет, это уже мой вариант. Мы с ним еще об этом поспорим. У него так:
Садовский кивнул:
— Это он у Овидия списал.
— Как это? Неправда! — в негодовании воскликнул Чичерин. — Он — аристократ, он не может быть плагиатором.
Графинчик допили, заказали следующий.
— А может, это Гораций. Exegi monumentum! — воскликнул Садовский, опрокидывая рюмку. — Отведать — это точно Овидий, а перевести дыхание — это уж Гораций.
— Да вы просто завидуете Трубецкому, — догадался Чичерин. — Вы — Сальери.
— Я — Моцарт! — рявкнул Садовский. — Моцарт я!
— Да какой ты Моцарт, — возразил Чичерин и неожиданно добавил: — Хрен ты моржовый, вот ты кто!
Рука у него вдруг размахнулась и легонько смазала Садовского по физиономии.
Садовский набычился, вскочил, стал орать, бурно жестикулировал.
Набежало много людей. Они растащили поэтов. Садовского увели. Он вырывался, кричал:
— Я — Моцарт, запомните это все!
Чичерину же говорили что-то мурлыкающее, успокаивающее, называли Григорием Андреевичем и Гришей, усадили в такси. Кто-то даже вызвался проводить его до самой квартиры.
Пока ехали в такси, он бессвязно бормотал про своего лучшего друга — князя Трубецкого, поэта, аристократа и каторжника и повторял время от времени:
— Они стоят того, чтобы их отведать!
Потом замолкал, выкидывал в пространство безвольную артистическую руку и начинал по новой:
ЗАБЫТЫЙ ФИРС
Буся был еще дома, но так и с таким видом, словно он уже мчался на казенном «фокусе» как ни в чем не бывало в эту свою проклятую деревню, и августовский мягкий ветер через открытое стекло обвевал его, и именно по этой причине он был счастлив. Марина Павловна отметила, что лицо у него уже было отсутствующее, совершенно не заинтересованное ни в чем здешнем и легкомысленно устремленное в иное пространство и время.
Марина Павловна несколько раз обращалась к нему с вопросами, притом — важными, притом касавшимися непосредственно интересов самого Буси, то есть Бориса Михайловича, например, она спросила у него:
— А что, Гарик уже выехал?