— Это и в самом деле один из способов, но он слишком хлопотен. Проще обратиться к истории.
— Если бы она не лгала! Ведь никогда нельзя полагаться на её достоверность. К тому же, оно как-то скучно, а странствуя по свету, я ещё и развлекаюсь.
— И, несомненно, вы любите поэзию?
— Это моя страсть.
— А много ли сонетов вы сочинили?
— Десять-двенадцать, коими я удовлетворён, и две-три тысячи, не стоящие труда перечитывать их.
— Итальянцы просто помешались на сонетах.
— Да, если почитать сумасшествием склонность мысли к завершённой форме. Сонет труден, поскольку его нельзя ни удлинить, ни укоротить.
— Совершенно справедливо, это прокрустово ложе, поэтому у вас так мало хороших сонетов. А мы не имеем даже одного-единственного, но это уже порок нашего языка. Кого из итальянских поэтов вы ставите выше всех?
— Ариосто. Я не могу сказать, что люблю его более прочих. Он для меня единственный.
— Но других-то вы всё-таки знаете?
— Полагаю, что прочёл всех, но все они бледнеют рядом с Ариосто. Когда пятнадцать лет назад я узнал, как вы дурно сказали о нём, то сразу подумал, что, прочтя его, перемените своё суждение.
— Благодарствуйте, коли вы посчитали, будто я не читал его. Нет, читал. Но я был молод, недостаточно знал ваш язык. Итальянские учёные, превозносящие Тассо, предубедили меня, и, к несчастью, я опубликовал мнение, которое полагал своим собственным, хотя на самом деле это было лишь эхо чужих необдуманных суждений. Я обожаю вашего Ариосто.
— Ах, господин де Вольтер, вы возвращаете меня к жизни. И, сделайте милость, прикажите изъять то сочинение, в котором вы посмеялись над этим великим человеком.
— Зачем? Все мои книги и так запрещены. Но я могу дать вам доказательство моего отречения.
Я был потрясён. Сей великий человек принялся читать по памяти два больших отрывка из тридцать четвёртой и тридцать пятой песен, где божественный поэт передаёт беседу Астольфа с апостолом Иоанном.
Он не пропустил ни одного стиха и не сделал ни единой ошибки в просодии. Затем с присущим только великим умам проникновением указал он на все красоты прочтённого. Было бы несправедливым требовать большего от самых проницательных комментаторов Италии. Я слушал его с величайшим вниманием, едва дыша и желая найти хоть одну ошибку. Но старания мои были напрасны. Оборотившись к слушателям, я воскликнул, что удивление моё безгранично и вся Италия будет знать о моём искреннем восхищении.
— А я, государь мой, — отвечал сей великий человек, — позабочусь, чтобы вся Европа ведала о том возмещении, каковое должен я принести величайшему поэту.
После декламации, вызвавшей дружные аплодисменты всех присутствовавших, хотя никто из них не разумел по-итальянски, племянница Вольтера, мадам Дени, спросила меня, полагаю ли я прочитанное одним из прекраснейших мест у сего великого поэта.
— Да, мадам, но всё-таки не самое прекрасное.
— Согласна с вами, ведь иначе синьор Людовико не удостоился бы апофеоза.
— Разве его канонизировали? Я не знал этого. Все засмеялись, один я сохранял серьёзный вид. Раздосадованный тем, что не последовал я общему примеру, Вольтер спросил меня о причине сего:
— Вы полагаете, его нарекли божественным по причине сверхчеловеческих красот?
— Да, несомненно.
— Каких же, смею спросить?
— Это последние тридцать шесть стансов двадцать третьей песни, где поэт описывает безумие Роланда. Со дня творения никто ещё не узнал, как сходят с ума, исключая одного Ариосто. Сии стансы вселяют ужас, и я не сомневаюсь, что они заставили содрогнуться и вас, господин де Вольтер.
— Да, я припоминаю. Любовь там изображена как нечто страшное. Мне надобно перечесть их.
— Но, может быть, господин Казанова будет столь любезен, что напомнит нам это место? — сказала мадам Дени, украдкой мигнув своему дядюшке.
— Весьма охотно, мадам, — отвечал я, — ежели у вас достанет терпения выслушать меня.
— Так, значит, вы взяли на себя труд заучить их наизусть? — спросил Вольтер.
— Скажите лучше — удовольствие, ибо сие не стоило мне ни малейшего труда. С шестнадцати лет не проходило ни одного года, чтобы я два или три раза не прочёл всего Ариосто. Это моя страсть, и вполне естественно, что он запечатлелся в моей памяти как бы сам собою. Я знаю его всего, исключая длинные генеалогии и исторические рассуждения, которые лишь утомляют ум и не трогают сердце. Один только Гораций сохранён в моей душе до последнего стиха, несмотря на некоторую прозаичность его посланий, кои далеко уступают посланиям Буало.