Когда мошенник заметил, что наблюдательный пост уже занят, он не заставил меня ждать и, поднявшись, обнажил для моего взора не только все тайные сокровища красавицы, но в придачу и свои собственные. Он не отличался ростом, однако в том, что могло интересовать даму, был сложен как Геркулес. Плут, казалось, старался показать это, словно желая возбудить во мне зависть. Он поворачивал свою жертву так, чтобы я видел её со всех сторон, и обращался с нею как истый атлет. Она же отвечала ему со всем пылом, и сам Фидий не мог бы выбрать лучшей модели для своей Венеры — идеально округлые формы и сладострастнейшие мягкости сочетались у неё с белизной отборного паросского мрамора. Я был до крайности возбуждён и, удалившись ещё перед концом сражения, возвратился в трактир столь воспламенившимся, что, если бы там не оказалось моей милой Дюбуа, мне пришлось бы искать умиротворения в купальне.
С тех пор я не бывал у мадам де Ла Саон до своего отъезда, когда явился, чтобы проститься. Она приняла меня в постели, и я был вынужден провести с ней четверть часа. Разговор, естественно, касался только её здоровья, но она умела направить его таким образом, что могла, не нарушая приличий, показать, как болезнь пощадила всё остальное, кроме лица. Представившееся зрелище убедило меня, что Миньяру требовалось менее доблести, чем можно предположить, поскольку я сам был весьма близок к тому, чтобы оказать ей подобную же любезность.
Легко предугадать, что среди читателей сих записок найдутся жеманницы и лицемеры, которые не преминут объявить скандальным поведение сей несчастной женщины. Но, показывая себя с такой лёгкостью, она лишь возмещала то зло, которое причинила ей природа, обезобразившая её лицо. И, может быть, понимая по доброте сердца, насколько чувствительность страдает при виде оного, она лишь хотела вознаградить мужчину, преодолевшего вполне естественное отвращение. Я уверен, мои милые дамы, что самая добродетельная недотрога, если бы вы все имели несчастие оказаться с таким лицом, без малейших затруднений последовала бы моде прятать безобразие и выставлять для обозрения те прелести, которые обычай скрывает от наших глаз. Несомненно, что и мадам де Ла Саон не столь охотно обнажала бы свои красоты, если бы, как и вы, могла она пользоваться обаянием лица.
XXIII
ЖЕНЕВСКИЕ БЕСЕДЫ С ВОЛЬТЕРОМ
1760 год
20 августа 1760 года приехал я в Женеву и с большим удобством остановился у “Весов”. Подойдя к окну, взглянул я на стекло, где алмазом были прочерчены слова: “Ты забудешь Генриетту”. В тот же миг я вспомнил, как тринадцать лет назад Генриетта написала сие, и волосы поднялись на моей голове. Мы жили в этой самой комнате перед тем, как возвратилась она во Францию. Потрясённый, я бросился на стул и предался размышлениям. Благородная и нежная Генриетта, как я тебя любил, и где ты теперь? С тех пор мне ничего не было о ней известно, а сам я вынужден был признать, что уже не столь достоин обладать ею. Я ещё мог любить, но не оставалось во мне прежней утончённости, ни тех чувств, кои оправдывают безумие страстей. Утратил я и мягкость характера, и ту порядочность, каковая переходит иногда в слабость. Но более всего угнетало меня, что не находил я в себе прежних сил, хотя одно лишь воспоминание о Генриетте, казалось, возрождало их. Я ощущал такое одушевление, что, если бы знал, где она сейчас, то в ту же минуту отправился бы к ней, хотя и помнил её запрет.
На следующий день с раннего утра пошёл я к банкиру Трончэну, у которого лежали мои деньги. Показав мне счёт, он выписал векселя на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Наличными я взял только двенадцать тысяч франков. У меня оставалось не более ста пятидесяти тысяч экю, но этого могло хватить на долгое время. Разнеся рекомендательные письма, я возвратился к “Весам”. Мне не терпелось увидеть г-на де Вольтера.
После обеда мы явились к Вольтеру, который только что встал из-за стола. Он находился как бы в окружении двора синьоров и дам, и я был представлен с приличествующей торжественностью.
— Господин де Вольтер, это самая прекрасная минута моей жизни. Уже двадцать лет, как я учусь у вас, и сердце моё исполнено счастья видеть моего учителя.
— Сударь, сделайте мне честь ещё на двадцать лет и не забудьте после сего доставить мой гонорарий.
— Весьма охотно, ежели вы обязуетесь дождаться этого. Сия вольтеровская острота вызвала общий смех присутствующих.
Тем временем ему представили двух только что приехавших англичан.
— Я хотел бы тоже быть англичанином, — сказал Вольтер, но мне сей комплимент показался фальшивым и неуместным, ибо вынуждал этих господ из учтивости пожелать оборотиться во французов. Полагаю, для человека чести позволительно ставить свою нацию впереди прочих.
Затем Вольтер снова обернулся ко мне и сказал, что, как венецианец, я должен знать графа Альгаротти.
— Да, знаю, но не в качестве венецианца, ибо семь восьмых дражайших моих соотечественников не подозревают о его существовании.
— Мне надобно было сказать, знаете как литератор.
— Семь лет назад я провёл с ним два месяца в Падуе. Более всего привлекало меня его восхищение господином де Вольтером.
— Вы льстите мне, но ему не нужно быть чьим-либо почитателем, чтобы заслужить всеобщее уважение.
— Ежели бы он не начал с восхищения, то никогда не сделал бы себе имени. Будучи поклонником Ньютона, он сумел научить даже дам рассуждать о природе света.
— Сделайте милость, если увидитесь с ним в Болонье, передайте, что я жду его “Писем о России”. Пусть перешлёт их в Милан моему банкиру Бианки. Мне говорили, будто итальянцы недовольны его стилем.
— Возможно: во всём, что он пишет, неимоверно много галлицизмов, да и язык у него плох.
— Но разве французские обороты не украшают ваш язык?
— Они просто непереносимы, как это было бы и с французским, напичканным итальянизмами, даже если бы они принадлежали самому господину де Вольтеру.
— Вы правы, надобно сохранять чистоту слога. Тут не избежал упрёков даже Тит Ливии.
— Когда я начинал постигать его язык, аббат Лазарини говорил мне, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.
— Аббат Лазарини — это автор трагедии “Ulisse giovine”.[15] Вы, верно, были тогда совсем молоды. Хотел бы я знать его! Но зато мне приходилось часто беседовать с аббатом Конти, другом Ньютона, чьи четыре трагедии заключают в себе всю римскую историю.
— Я тоже знал его и отдавал ему дань восхищения. Несмотря на молодость, я имел счастие быть допущенным в общество сих великих людей. Словно всё это происходило вчера, а ведь прошло уже столько лет. Зато теперь, рядом с вами, я отнюдь не стыжусь своего ничтожества.
— Могу ли я спросить, какого рода литературе отдаёте вы предпочтение?
— Ни одному в особенности, но, может быть, со временем это и придёт. А пока я читаю, елико возможно, и тешу себя тем, что изучаю род человеческий, путешествуя.
— Это и в самом деле один из способов, но он слишком хлопотен. Проще обратиться к истории.
— Если бы она не лгала! Ведь никогда нельзя полагаться на её достоверность. К тому же, оно как-то скучно, а странствуя по свету, я ещё и развлекаюсь.
— И, несомненно, вы любите поэзию?
— Это моя страсть.
— А много ли сонетов вы сочинили?
— Десять-двенадцать, коими я удовлетворён, и две-три тысячи, не стоящие труда перечитывать их.
— Итальянцы просто помешались на сонетах.
— Да, если почитать сумасшествием склонность мысли к завершённой форме. Сонет труден, поскольку его нельзя ни удлинить, ни укоротить.
— Совершенно справедливо, это прокрустово ложе, поэтому у вас так мало хороших сонетов. А мы не имеем даже одного-единственного, но это уже порок нашего языка. Кого из итальянских поэтов вы ставите выше всех?
— Ариосто. Я не могу сказать, что люблю его более прочих. Он для меня единственный.
— Но других-то вы всё-таки знаете?
— Полагаю, что прочёл всех, но все они бледнеют рядом с Ариосто. Когда пятнадцать лет назад я узнал, как вы дурно сказали о нём, то сразу подумал, что, прочтя его, перемените своё суждение.