Весь дом его содержался самым благопристойным образом, а стол отличался изысканностью, что редко бывает у собратьев в Аполлоне, поелику чаще всего не умеют они угождать Плутусу. Ему было тогда шестьдесят шесть лет, и он имел сто двадцать тысяч ливров ренты. Злые языки говорят, будто сие богатство нажито обманом издателей. На самом же деле в этом отношении не было у него никаких преимуществ перед последним из сочинителей. Вольтер умел найти для обогащения иные средства, нежели своё перо. Заботясь об одной только славе, он часто издавал свои труды под единственным условием печатания и распространения. За короткое время, проведённое у него, я был свидетелем его щедрости — он подарил “Принцессу Вавилонскую”, очаровательную сказку, которую написал в три дня. На следующий день я опять посетил г-на де Вольтера, но он не выходил. Его заменила для меня мадам Дени. Она обладала немалым умом, вкусом, образованием и великой злостью на короля прусского, коего называла негодяем. Мадам Дени спросила про мою прелестную гувернантку и поздравила меня с тем, что я выдал её замуж за порядочного человека. Хотя сегодня я вполне разделяю сие суждение, однако в то время никак не мог с нею согласиться, ибо ещё слишком живо всё оставалось в моей памяти. Она расспрашивала про моё бегство из-под Свинца, но, поелику на это требовалось немалое время, я обещал удовлетворить её в другой раз. После десяти часов сладкого и благодетельного сна я принял подкрепляющую ванну и, одевшись, отправился насладиться приятным обществом г-на де Вольтера. Ожидания мои не оправдались, ибо сему великому человеку угодно было в тот день выказать себя вздорным спорщиком и едким зубоскалом. О моём завтрашнем отъезде он уже знал.
Для начала Вольтер сказал, что благодарит меня за подношение Мерлина Коччи.
— Не сомневаюсь, вы презентовали его мне с добрым намерением, но не могу разделить ваши восторги сей поэмой. Из-за вас у меня пропало четыре часа на чтение всякого вздора.
Я почувствовал, как волосы шевелятся на моей голове, но всё-таки овладел собою и довольно спокойным тоном ответствовал, что, может быть, в другой раз он почтёт себя обязанным к похвале даже большей, нежели моя. За сим я привёл несколько примеров недостаточности первого чтения.
— Это справедливо, — отвечал он, — но вашего Мерлина оставьте для себя. Я же поставил его рядом с шапленовской “Девственницей”.
— Которая нравится ценителям при всех её плохих стихах, ибо это хорошая поэма, а Шаплен истинный поэт, несмотря на дурное стихосложение. Для меня талант его не остался незамеченным.
Откровенность моя должна была показаться ему оскорбительной, о чём я мог бы догадаться хотя бы после того, как он сказал мне, что ставит “Девственницу” в один ряд с “Макарониконом”. Знал я и то, что приписывают Вольтеру некую грязную поэму того же имени, много ходившую по рукам. Правда, он отрицал сие. Вольтер возражал мне с досадою, я отвечал ему тем же:
— Шаплен сумел представить свой предмет приятным, не заигрывая с читателями высмеиванием стыдливости и благочестия. Так полагал мой учитель Кребийон.
— Кребийон! Вот действительно великий судья! Но позвольте узнать, как это мой собрат Кребийон оказался вашим учителем?
— Именно он менее чем за два года научил меня говорить по-французски, и, дабы выразить ему свою благодарность, я перевёл его “Радомиста” на итальянский александрийским стихом. И был первым, кто решился употребить сей размер в нашем языке.
— Первым! Прошу прощения, но сия честь принадлежит моему другу Мартелли.
— Мне очень жаль, но вы ошибаетесь.
— Чёрт возьми! В моём кабинете есть его труды, изданные в Болонье.
— Я и не отрицаю сего, исключая лишь употреблённый им размер. Вы могли прочесть у него только четырёхсложные стихи без различия мужеского и женского рода. Он же по своей глупости полагал, будто передаёт ваш александрийский стих, а от его предисловия я чуть не помер со смеху. Может быть, вы и не читали оного?
— Читал, государь мой! Я обожаю предисловия. Мартелли доказывает, что стихи его производят на итальянское ухо то же впечатление, что и наши александрийские.
— Вот это и есть самое смешное. Сей простак сам обманывался. Рассудите, прав ли я. У вас в мужеском стихе двенадцать слогов, а в женском тринадцать. Мартелли везде употребляет четырнадцать, исключая те места, где на конце долгая гласная. Благоволите также заметить, что у него первое полустишие всегда имеет семь слогов, тогда как по-французски их не более шести. Или ваш друг глуховат, или у него косит ухо.
— Значит, сами вы строго следуете законам нашего стихосложения?
— Именно, невзирая на все трудности, ибо у нас почти всякое слово оканчивается коротким слогом.
— И какое же действие возымело это ваше нововведение?
— Оно не понравилось, поелику никто не сумел декламировать мои стихи. Но я надеюсь восторжествовать, когда сам покажу, как это делается.
— И вы помните хоть что-нибудь из вашего “Радомиста”?
— Всё, без малейшего исключения.
— Поразительная память! Охотно послушаю вас.
Я принялся декламировать ту же сцену, что и десять лет назад перед Кребийоном, и мне показалось, что г-н де Вольтер слушает меня с удовольствием.
В свою очередь великий человек прочёл отрывок из своего “Танкреда”, тогда ещё не опубликованного, и который впоследствии совершенно справедливо сочли истинным шедевром.
Всё завершилось бы наилучшим образом, если бы мы и остановились на этом. Однако, желая похвалить Горация, он прочитал один из его стихов и присовокупил, что Гораций был великим мастером, пример которого останется бессмертным.
— Если бы Горацию пришлось бороться с гидрой суеверия, он, как и я, писал бы для всех.
— Мне кажется, вы могли бы не утруждать себя борьбой с тем, что невозможно изничтожить.
— Если я не смогу добиться этого, другие завершат дело, а мне останется слава зачинателя.
— Прекрасно. Положим, вам удалось уничтожить суеверие, чем вы замените его?
— Это мне нравится! Когда я освобожу род человеческий от пожирающего его свирепого зверя, неужели меня спросят, что я поставлю на освободившееся место?
— Сей зверь не пожирает человечество, напротив, он необходим для его существования.
— Необходим! Какое ужасное кощунство! Я хотел бы видеть людей такими же счастливыми и свободными, как и я. А суеверие несовместно со свободой. Где вы могли видеть, чтобы рабство составляло счастие народа?
— Значит, вы хотите народовластия?
— Боже сохрани! Для народа необходим верховный правитель.
— В таком случае невозможно обойтись без суеверия. Иначе никто не подчинится человеку, облечённому титулом монарха.
— Монарх не нужен, это слово выражает деспотизм, столь же ненавистный, что и рабство.
— Так чего же вы хотите? Если властвует один человек, я не могу считать его никем другим, как монархом.
— Надобно, чтобы верховный правитель повелевал свободным народом и был его главою по свободному договору, навсегда исключившему бы произвол.
— Аддисон доказал, что такой правитель не может существовать. Я же согласен с Гоббсом: из двух зол следует избирать наименьшее. Народ без суеверия — это философ, а философы не любят подчиняться. Народ может быть счастлив, пока его давят и держат на цепи. Вас пожирает любовь к человечеству, а это есть заблуждение. Человечество не чувствительно к благодеяниям, которыми вы собираетесь его осыпать и которые сделают его ещё более несчастным и порочным. Оставьте ему сего кровожадного и столь любезного его сердцу зверя. Больше всего в жизни я смеялся над Дон Кихотом, когда бедному рыцарю пришлось защищаться от освобождённых им же каторжников.
— Сколь досадно видеть таковые понятия о себе подобных. Кстати, а вы были свободны у себя в Венеции?
— В той мере, насколько сие возможно при аристократическом правительстве. Свобода, которой мы пользуемся, не столь велика, как в Англии, но нас удовлетворяет и это.