Мы встречались три года и познали то тихое, неприметное блаженство, которого я не знал ни до, ни после. Правда, в сексе мы не достигли больших успехов, как, впрочем, и в реализации наших творческих амбиций. Но мы составляли единое целое и прекрасно дополняли друг друга. Ее незаурядное внутреннее спокойствие было хорошим противоядием нервозному, изменчивому миру, в котором я обитал. А у меня, думаю, были чуждые ей жизненная энергия, природная решительность и честолюбие, изумлявшие, а иногда и пугавшие ее.
Хотя, возможно, дело совсем не в этом. Возможно, отношения строятся не на достоинствах, а на недостатках, на способности относиться друг к другу терпимо. Мне было очевидно, что Келли никогда не добьется успеха, что она со странностями, плохо вписывается в общество, отнюдь не красавица, что она неряшлива и несобранна, но почему-то я мирился с этим без труда. Я же любил пустить пыль в глаза, любил рискнуть, сам себе создавая рекламу, – и она тоже легко с этим мирилась. Мы существовали в замкнутом пространстве вариантов, но играли в открытую. И были счастливы.
За три года мы ни разу не поссорились, не поругались, не испытали ненависти друг к другу. Я оплачивал почти все расходы, но, если бы я их не оплачивал, она бы даже не заметила, и за это я ее любил. Пока она могла писать свои ужасные картины, деньги ничего не значили для нее.
С течением времени, по-прежнему оставаясь ужасными, картины Келли стали качественно меняться. Сначала это были искромсанные, раздваивающиеся, отдельные линии и пятна. Если они и имели какой-то смысл, то он был выражен на кантонском диалекте китайского или на столь же непонятном для меня языке, когда о смысле высказываний можно догадаться только по громкости и интонации. Небольшой доступный мне набор символов выражал разрушение, хаос, одиночество. Но по мере развития наших отношений картины начали обретать некую логику. Другим стал и их язык. Теперь они словно говорили мне: разобщенности больше нет.
Я понимал это так, что она счастлива, довольна жизнью, что у нее появилась устойчивость. Но я упустил нечто важное: картины говорили, что она хочет остаться со мной и создать семью.
Нам обоим было по двадцать девять, и мой последний опыт совместного проживания я определял тогда как самовольное заточение. Я любил Келли – любил так, как никогда не любил Хелен, но я был самоуверен и чувствовал себя неуязвимым – в той или иной степени. Мои представления о женщинах, сложившиеся еще в 50-х годах, так и не вышли за рамки детских: я по-прежнему верил, что любая женщина признательна мужчине за то, что он с ней. Меня никто никогда не бросал. Затащив женщину в постель, что было непростой задачей, я либо позволял ей любить себя, либо нет. Я не отличался от многих мужчин, считавших, что все представительницы слабого пола стремятся только к одному – заполучить их: женщины смотрят на мир сквозь призму мечты об абсолютном единении, мужчины – мечты об абсолютной свободе.
А у Келли была ярко выраженная цель в жизни – искусство. Несмотря на кажущуюся неуверенность в себе, она всегда говорила то, что думала, и думала то, что говорила. И потому, когда однажды весной она вдруг сказала: «По-моему, пора сделать следующий шаг», мне нужно было прислушаться. Нужно было насторожиться. Нужно было внимательнее всматриваться в ее картины. Она сказала, что хочет, чтобы мы жили вместе и через год-другой завели бы детей. Я слушал и кивал, а потом произнес сакраментальную фразу, которую, уверен, произносили до меня миллионы мужчин: «Нам и так хорошо, зачем все портить?»
Правда, зачем? Я искренне не понимал в то время, что жизнь не стоит на месте, что нужно постоянно меняться и приспосабливаться. Я полагал, что ее можно как бы заморозить на взлете. Женщины не питают таких иллюзий. Им не позволяет их физическое тело.
Келли, в своей обычной манере, не стала ни спорить, ни убеждать меня. Она сказала то, что хотела. Я ее отверг. Будь я повнимательней, заметил бы пытливый взгляд голубых глаз, устремленный в самую глубь моего возражения в попытке раскрыть причины отказа. Возможно, недоуменный изгиб ее темных бровей стал круче на секунду-другую. Она делала выводы не столько о моей иллюзии свободы, сколько о степени моей любви: что же это за любовь, если самое важное предложение отвергается с такой легкостью. Она говорила со мной своими картинами. Я не понял. Тогда она высказала все напрямую. Я же в ответ фактически пожал плечами. Как бы ответил тот, кто действительно дорожил ею?