– Прощу, – ответил Алеша, который знал наверняка, что на этот вечер в Александровскую слободу приглашены гости и среди них Александр Бутурлин. – Когда любишь, судить не смеешь. Да и чем я тебя лучше?
– Ты? – захохотала Елизавета, выронив коробку с мушками и так и не украсив пухлую щечку игривым черным пятнышком. – Ты – красная девица? Ты-то чем грешен? Тем, что около греха ходишь? Или на фрейлин моих заглядываешься? А может, и не только заглядываешься? Признайся, Алеша, не стыдись. То-то Настенька Нарышкина тебя нахваливает… Уж не знаю, чем ей угодил. – Смех Елизаветы ударил в грудь Алексея, как в колокол, и отзвук получился тяжелый, скорбный.
– Я с госпожой Нарышкиной и двух слов не сказал. А грешен я, как и каждый человек, по природе своей…
– Нет, Алеша, – не согласилась цесаревна и запустила пухлый пальчик в румяна. – Ты у меня другим не чета. И не перечь мне, когда дело говорю. К гостям моим выйдешь, ангел?
– Не выйду, Лиза, незачем, – тихо, но твердо ответил Алеша. – Ты уж их сама принимай, если жить без гостей не можешь. А я в своем селе переночую.
– От гостей схорониться хочешь? – догадалась Елизавета. – Твоя воля. Только вернись, когда я одна останусь. Я тоску свою больше ни с кем делить не хочу.
– А веселье? – словно испытывая Елизавету, Алеша протянул ей закатившуюся в угол коробочку с мушками.
Та мгновение помедлила, а потом все-таки приклеила в уголок рта кокетливое пятнышко.
– А на веселье охотники найдутся… – рассмеялась цесаревна. И добавила задумчиво: – Много званых, да мало избранных. Один ты и есть.
Она, как к иконе, приложилась к губам Алеши и вышла в парадную залу, где к ее руке склонился только что приехавший расфранченный красавец – Александр Бутурлин. А к Шубину подошла было призывно улыбающаяся Настенька Нарышкина, но тот, не боясь показаться невежей и грубияном, отстранил хорошенькую кокетку и пешком ушел в отцовское село.
И долго еще растерявшаяся красавица-фрейлина стояла на крыльце и смотрела ему вслед, пока Елизавета танцевала с Бутурлиным менуэт. Из зала доносились сладкие, медовые, манящие звуки новомодного версальского танца, шуршали дамские платья, звенели бокалы – гости мешали водку с венгерским, потом пели малороссийские певчие из придворной капеллы Елизаветы, а цесаревна, осушив стопочку-другую, не в такт подпевала им…
Лето прошло, как и следовало ожидать. Цесаревна принимала гостей, потом каялась Алеше в грехах, выставляла вон шумную и пьяную компанию и проводила ночи с «ангелом» – ординарцем. В одну из таких душных летних ночей Шубин проснулся от собственного крика – мучительно, изматывающе, приторно ныло сердце. Ему снова приснился тот давний сон, от которого вот уже много лет Алексей вскакивал, как по тревоге, и торопливо крестился. Он видел себя десятилетним, в отцовском поместье, перед портретом покойного императора, и на его глазах жестокое лицо государя превращалось в очаровательное, пухленькое личико лежавшей рядом женщины…
– Алешенька, что с тобой, милый? – прошептала проснувшаяся Елизавета. Цесаревна приподнялась на постели, обняла Алешу за плечи, прижалась к шее возлюбленного горячей, пухлой, как у ребенка, щекой, но Шубину показалось, что сейчас она быстрым и ловким движением пригнет его голову к плахе.
– Ничего, Лиза, – ответил Шубин, – спи, родная, привиделось что-то… – Алеша снова лег рядом с Елизаветой, и цесаревна жадно, настойчиво прильнула к любимому, как будто пыталась перелить в себя сладкое, спасительное тепло его тела.
Она больше ни о чем не расспрашивала. Да и как Алеша мог рассказать о своем сне той, которую только что видел в чуждом и страшном облике?! Мог он лишь таить этот сон в себе, как прячут постыдную тайну, но чувствовал, что тайна, подобно яду, разъедает его душу. С каждым днем ему было все труднее нести добровольно принятую ношу.
Алексей тихо отстранил спящую Елизавету и подошел к окну. Осторожно отодвинул тяжелую, алого бархата, портьеру, глянул на двор.
На дворе светало, но вместо солнца было одно серое, туманное, дождливое марево, и в этом мареве извечный ночной кошмар казался Алексею реальностью. Шубин знал, что днем ядовитое марево отступит от одной только улыбки Елизаветы, от ее полноводного, как река, голоса и грудного, счастливого смеха. Но пока не пришло блаженное дневное забытье, нужно было успеть сделать главное.
Он вышел в соседнюю комнату, где Елизавета частенько вполголоса разговаривала со своими любимыми иконами, и где тихим, ровным малиновым огоньком теплилась лампадка перед образом Богородицы Семистрельной, и стал молиться – не о своем спасении от страдания, а о счастье возлюбленной. «Пресвятая Владычица Богородица, все, что у меня есть, забери… – шептал Алеша. – Немного имею, но все отдам. Силы, молодость, жизнь… Только ее спаси, не казни за грехи отцовы. Не на ней ведь грех, на нем. Мне страдание дай, приму, не испугаюсь. Для того, видно, мы и встретились, чтобы я за нее муки принял».