«Дай мне умереть, Боже», – просила она, плача, и казалось, что обращается она к давнему Богу своего детства, Богу из маленькой сельской церкви около старой усадьбы, той церкви, куда посылали ее девочкой собирать на колокольне сухой голубиный помет, чтобы удобрить розы, той церкви, где служил священником дальний родственник, пьяница и сластена, закусывавший наливку клубничным вареньем своей жены-попадьи; к тому позабытому детскому Богу, пахнущему разбавленным кагором из ложечки для причастия, к Богу, к которому можно подняться по лестнице, послушать, приложив ухо к горячему боку колокола, как живет он там внутри, посылала она мольбы не отчаянные, но упорные.
Так минули два года. Когда какие-то дела требовали от бабушки выйти на улицу, мы всегда устраивали так, чтобы ей не пришлось этого делать. Но вдруг в августе 1993-го, когда понадобилось переоформить ее пенсию, бабушка Таня сказала, что пойдет сама, нужно только ее проводить, помочь дойти.
Отец с матерью обрадовались, они увидели в этом знак, что бабушка Таня начинает поправляться, у нее появились силы; а я не мог понять, что произошло, ведь я чувствовал, что ничего внутри бабушки не поменялось; она так же слаба, как и день, и два, и неделю назад.
Сопровождать бабушку выпало мне. Мы вышли на улицу, где она не была два года. Шагала она медленно, будто давая старым ботинкам время осознать, что их снова надели. Мы миновали песочницу, навес для домино, развешанное на веревках белье, вышли на проезжую дорогу, пошли по тротуару; я вел бабушку под руку. Около овощного магазина она попросила меня провести ее внутрь; я удивился, что может быть интересного в картошке и свекле, но просьбу выполнил. Потом мы заглянули в парикмахерскую, в магазин электротоваров, в булочную и даже в библиотеку. Я не мог догадаться, зачем это бабушке, чувствовал странную тревогу, но она была так мягка, так настойчива в своей мягкости, что я послушно выполнял все ее просьбы. Бабушка изучала цены, листала газеты, смотрела на новые прически; неужели, неужели она и вправду в один момент возвратилась к жизни?
Когда я понял, что она задумала, было уже поздно. Мы зашли всюду, куда она просила, отстояли очередь в собесе, переоформили пенсионные документы и уже возвращались к дому. Я заметил, что бабушка словно пьяна; она уже не ступает осторожно и ровно, ее слегка пошатывает. Сначала я решил, что это от избытка впечатлений после двух лет затворничества, от пыльного и душного летнего воздуха, пропахшего бензином; а потом понял, что это за избыток.
Человеку отпущен определенный лимит способности воспринимать перемены; бабушкина способность уже была вычерпана до дна, в счет ее что-то отнято у других способностей и, может, даже у самóй ее жизни отнято.
Я воспринимал перемены разнесенными во времени, и поэтому мне казалось, что они, в сущности, не так уж серьезны. А она знала или догадывалась, что новизна, явленная вся и сразу, будет для нее чем-то подобным самоубийству. И сознательно пошла на это: сполна надышалась опасным, отравленным воздухом чужой уже для нее эпохи.
Она смотрела, не узнавая, и меня пронзила мысль, что бабушка сейчас превратится в идиота. И вдруг я услышал, как тихо-тихо, почти про себя, повторяет она строфы «Евгения Онегина» – «латынь из моды вышла ныне: так, если правду вам сказать, он знал довольно по-латыне, чтоб эпигрáфы разбирать»; стихи были ее перилами, ими она выстилала себе путь, светлую дорожку ума среди темных уклонов безумия – чтобы дойти домой.
«Он рыться не имел охоты в хронологической пыли бытописания земли», – шептала бабушка строчки своего любимого Пушкина, словно с Пушкиным, три дня умиравшим с раной в животе, ей было не так страшно, словно он был лучшим проводником на этом последнем пути.
Дома я уложил ее в постель, чтобы она просто побыла в привычной комнате, где каждый предмет был ей опорой, посмотрела на книжные полки, стол, лампу, ковер, старые фотографии на стене. И вдруг я понял, что злюсь, злюсь, как тюремщик, которого перехитрил особо важный арестант, вымоливший себе краткую прогулку во дворе – и сумевший сбежать каким-то немыслимым образом, улететь, к примеру, на воздушном шаре; кто же я, что же я?
Ложась, бабушка Таня тяжело дышала, и тяжело билось ее сердце, разгоняя загустелую кровь по телу; я заходил к ней раз в десять или пятнадцать минут, слушал, как успокаивается дыхание, и гадал с ужасом: что это означает? Жизнь или смерть?
Потом я решил посидеть у нее, и сам не заметил, как задремал; проснулся – словно был кем-то разбужен. Бабушка лежала на спине, прикрыв глаза, дыша кротко и легко, а потом девически ловко приподнялась, опершись на руку, и начала шептать: