Он цитировал рукопись, когда к нам в гости приходили друзья родителей, и цитаты начинали передаваться из уст в уста – с восхищением, с восторгом; я день за днем, неделю за неделей слушал эти отрывочные фразы – и во мне нарастали смутное сомнение, удивлявшее меня самого недоумение.
Из-за чего бабушка Таня превращается днем в мятущийся призрак? Из-за Тухачевского? Шлейфа платья? Госпитальной палатки? Нет, не может быть!
Наконец спустя два, наверное, месяца отец очень торжественно, – слишком торжественно, – передал рукопись мне. Кажется, он ощущал вину за то, что перехватил ее, и торжественностью как бы извинялся. А главное – он чувствовал, что мы теперь не просто отец и сын, мы чьи-то правнуки, праправнуки, потомки тех, кто уже сокрыт во тьме веков, кто жив только в фамилии.
Как я понял уже много позже, бабушка вложила в книгу нечто, открывающееся только для первого читателя. И это волшебство первого чтения, предназначавшееся мне, досталось отцу – как неверно пущенная стрела Амура превращает случайного прохожего в безнадежно влюбленного страдальца.
Даже читая вторым, зная, как тревожится бабушка, я едва-едва не поддался чарам текста. Он жил и дышал, исполнял свою мелодию, как изысканная музыкальная шкатулка. Распахивались окна в столетия, маячили на заднем плане фигуры великих; уходили из гаваней корабли, лилась кровь, люди меняли страны и подданства; и я поддался, погрузился, пролетел сквозь эпохи, стены мрака отступали, ширилось пространство света, то историческое поле, где творили свершения мои дальние предки.
И если бы я остановился, не перечитывал больше текст, то остался бы с этим прекрасным ощущением раздвинувшихся границ. Но я перечитал – второй, третий, четвертый, пятый раз; некая очевиднейшая и потому неуловимая странность смущала меня еще с первого чтения.
Воспоминания состояли из двух частей.
Первая – восемнадцатый и девятнадцатый век, семейные легенды; бабушка записала их так, как в детстве слышала от старших сама: дети уложены спать за ширмами, но они притворяются, что спят, а взрослые начинают рассказывать истории о предках, об их встречах, любовях, смертях, разлуках; слушать такие истории, сидеть ночью у стола в зале и означает быть семьей.
Зимний полустанок где-то под Калугой, два поезда, застрявшие в снежных заносах, встреча прапрадеда и прапрабабушки… Их брак, которому противились родные, – прапрабабушка была мещанкой из бедной семьи, прапрадед – полковник с видами на генеральство, наследник имения, любимчик родовитой родни, сделавшей на него ставку в игре честолюбий. Брак, супружеская жизнь, покупка маленькой усадьбы под Серпуховом, рождение троих детей, смерть прапрадеда на Кавказе… Прадед, ставший военным врачом, воевавший в Русско-японскую войну, так же случайно, как и отец его, встретивший будущую жену в захолустном городке на Транссибирской магистрали, где стоял госпитальный эшелон. Снова брак, не одобряемый родными, снова дети, потом начало Первой мировой…
О, как хороши, как рождественски милы и сахарны были эти истории, настоящие истории из девятнадцатого века! Но для человека из конца двадцатого века то было состояние рая, исторической неискушенности, в которое невозможно вернуться. Я не мог соединить себя с ними, с просвещенными дворянами, стесняющимися дворянского своего звания, с теми, для кого пределом ужасов, высшей мерой страдания были оборона Севастополя в Крымскую войну или оборона Шипки конца семидесятых.
Во второй части бабушка писала о том, что видела, чему была свидетелем сама: Первая мировая, Гражданская, двадцатые, тридцатые, Великая Отечественная… Странствия с отцовским госпиталем по тылам русских армий в Галиции и на Украине; семнадцатый год, болезнь отца, возвращение в усадьбу, затворничество; восемнадцатый – прадед пошел на службу в Красную армию; снова госпитальные странствия, на сей раз по тылам красных фронтов и войсковых групп; великое рассеяние, братская вражда, часть родственников отправилась в эмиграцию, младший брат прадеда, офицер, служил в армии Колчака, а потом исчез; старший брат, священник, вероятно, ушел из Крыма с войсками Врангеля либо был расстрелян красными, взявшими полуостров. Кажется, эта неопределенность – погибли ли братья, оба-два – первейшие враги советской власти, поп и царский офицер, – или уцелели, живут за границей, а может, сменив фамилии, прячутся где-то на советской земле, много лет добавляла миндальный цианистый привкус к родственной горечи утраты; в каком-то смысле для оставшихся в Союзе было бы лучше, если бы те братья погибли при свидетелях.