Поздние двадцатые – учеба бабушки, браки ее родных, двоюродных, троюродных братьев и сестер, начавшийся таким образом распад старой семьи: две трети новых союзов были немыслимы еще десять лет назад. Бабушкино одиночество – никого не встретила? Любила безответно?
Тридцатые – не больше десяти страниц на все десятилетие, и те, кажется, написаны под внутренним принуждением; какие-то анекдоты из работы в типографии, бытовые дела, великое начинание – всей семьей вступили в семейный кооператив; в 1938 году умерла прабабушка, и семь из десяти страниц посвящены похоронам.
Война – бабушка уже беременна, причем младенец возникает в тексте так неожиданно и в то же время рутинно, словно бабушка носила его в себе уже лет десять, замершего в состоянии эмбриона, сжилась с ним, свыкалась – а тут явила читателям, и он начал развиваться, расти, как и положено ребенку.
Роды в августе; осень, и немцы уже у самой Москвы; паника, грабежи, бегство на восток; контрнаступление советских войск, декабрьская атака сквозь тьму, мороз и снег; первая смерть – двоюродный бабушкин брат погиб в траншейной рукопашной. В первые пять месяцев войны никто из семьи не был даже ранен; теперь смерть, словно читая список от А до Я в классном журнале, дошла до нашей фамилии; отсрочка кончилась.
Все те люди, что возникли на страницах воспоминаний в конце двадцатых – начале тридцатых, теперь появлялись снова – в последний раз; бабушка только успевала записывать, кто и когда погиб, в каких обстоятельствах, если это было известно. Те, кто оставался в тылу, внезапно оказались на передовой: бабушкин двоюродный брат, академик, многих по-родственному устроил на работу в Ленинграде. Его вывезли на самолете как ценного специалиста, а другие остались в блокадном кольце, и до снятия блокады не дожил ни один человек.
Но такие подробности я узнавал уже из отцовских помет – он уточнял что-то у родственников, сверялся с документами; бабушка же писала так, будто не хотела писать; эта часть воспоминаний была как бы вынужденным довеском к первой.
Я ощущал некоторое разочарование. Я ждал чего-то гораздо более масштабного, баховского. И это ожидание в конце концов помогло мне понять, как на самом деле написаны воспоминания, какие подтексты они хранят в себе.
Мое изначальное – ошибочное – допущение было в том, что бабушка описала весь доступный ей объем прошлого, сделала всю работу и мне нужно лишь усвоить новое знание. Я, строго говоря, приписал ей свою цель – полное открытие правды; а она такой цели достичь не сумела или, что более вероятно, и вовсе не имела ее. Поэтому оказалось, что важно в первую очередь не содержание воспоминаний, а мой опыт прочтения – между строк, вообще сквозь текст, обладающий лукавой достоверностью документа; это – самое интересное, волнующее, это – настоящий исторический детектив, а вовсе не подробности семейной жизни в начале двадцатого столетия.
Первое, что меня удивило, – единицей рассмотрения для бабушки была семья, а не человек; или – человек в его связи с семьей, человек как определенный орган или функция семьи. Это задавало весьма своеобразную оптику повествования: по сути, в нем не было автономных действующих лиц.
Это ощущение усиливалось еще одной особенностью. Бабушка писала так, словно люди никогда не принимали никаких решений в исторических обстоятельствах. Они влюблялись, предлагали, – весьма драматически, – руку и сердце, сходились, рожали детей, ссорились с родными. Но как только текст доходил до места, где предполагался глубокий личный выбор, возникали совершенно проходные фразы вроде: «А потом отца призвали и он начал служить в Красной армии».
Прадед, дворянин, царский офицер, как я мог догадываться, конституционный демократ по убеждениям – неужели просто «призвали и начал служить»? Так не могло быть, но так было в реальности, создаваемой текстом; в этой реальности люди жили исключительно под властью обстоятельств.
Да и сам автор, надо заметить, находился в той же позиции, что и его герои. Бабушка писала в высшей степени эмоционально и при этом – безличностно; эмоциональность была художественной, возникающей в описаниях природы, скажем, синих дельфиниумов в летней пойме Оки, в самой плоти слов; но при этом текст словно писал опытнейший бюрократ, поднаторевший в составлении документов: нигде не выразить свое мнение, не дать оценки.