Шел четвертый год Гражданской войны, и всякая жестокость уже, кажется, утратила смысл жестокости, все уже было – и насмерть запоротые шомполами, и разорванные лошадьми, и сожженные в топках и печах, и заживо освежеванные. Но и на четвертый год люди находили в себе силы отрезать гениталии, штыками выкалывать глаза, вырезать ножами звезды и кресты на спинах; будто не чужака смертно мучаешь, а своего, кровно родного – и от этого приходится быть трижды жестоким, потому что сперва ты должен убить в себе братское, а уже потом – убить человека.
В госпиталь поступали самые тяжелые раненые; изувеченные, с вырванными языками, с ожогами от раскаленных подков, приложенных к ступням, раненные ножами, топорами, пилами, дрекольем, насаженные на борону, затоптанные лошадьми, иссеченные косами, забитые цепами – словно вся деревня пошла войной на Красную армию, на бойцов ополчился сам крестьянский инструмент.
Ошалевшая от карболки, эфира, йода, гангрен, гноя, внутренних нечистот тела, вскрывающихся при операции, бабушка видела только одну сторону схватки: изуродованных этих красноармейцев. Продразверстка, продотряды, отбиравшие у селян зерно, голод в деревне – причины восстания, правда восставших – остались скрытыми для нее. Антоновцы были для бабушки Тани только бандитами, «темной деревней» из классической русской литературы; а молодые солдаты-красноармейцы, ее сверстники – в каком-то смысле новыми людьми; и вот новых людей резали, рубили, кололи, обнажая их красное нутро, пытали огнем и водой старые люди, прежние люди; и бабушка страдала за убитых душой, словно в их лице убивали будущее.
А губернская комиссия по борьбе с дезертирством тем временем собрала уклонявшихся от призыва – несколько сотен. Оставлять их на службе в городке было нельзя, они разбежались бы по домам, а кто-то ушел бы прямиком к антоновцам. Их нужно было вывезти куда-то подальше от восставших краев, туда, где нет у них родных, где никто не укроет, не спрячет, и уже там муштровать, делать из них солдат. С трудом губкомдезертир собрал вагоны, паровоз, получил уголь, назначили день отправки; прадед Николай должен был ехать с этим эшелоном. Прадед, похоже, хотел спасти этих ребят, уберечь от участия в безнадежном восстании и потому записывал на службу даже тех, кто не подходил по здоровью или возрасту, – лишь бы отправить их в безопасные края.
Большинство новобранцев были местные, но нашлись и десятка два приблудных – кто с Кавказа, кто из-за Волги.
Многие новобранцы старались представиться больными, в городе появилась группа татар, бывших лошадников, которые делали призывникам фальшивые язвы, доставали – за плату! – мокроту туберкулезных больных; часто заседала врачебная комиссия, и бабушку (мало было грамотных) назначили в эту комиссию секретарем.
Она, выходит, видела всех этих новобранцев без исподнего, видела худые мальчишеские тела, каждого знала и по имени, и по приметам тела, у кого шрам, у кого родинка; все они прошли мимо нее, и жалость, великая жалость возрастала в ней; торчащие ребра, впалые животы, острые ключицы, худые ноги и плечи – и все это может перечеркнуть один удар шашки в опытной руке, рассечь так, что жизнь выйдет во мгновение, раньше, чем хлынет кровь.
Один только юноша, постарше товарищей года на два, сам сказал, что хочет служить. Был он откуда-то с Кавказа, сын горца и казачки, полукровка, наполовину пришлый и в аулах, и в станицах; где-то он уже успел повоевать в красном отряде.
Не смущаясь, как другие, он назначил бабушке свидание накануне отправки эшелона; они гуляли по городку, где в будущего красноармейца легко могли пальнуть из обреза. И с какой-то высокомерной удалью рассказывал он, как служил в части, что никому не принадлежала, была сама по себе, пусть и звалась красной; то ли какой-то продотрядовец сколотил ее, то ли агент ВЧК, а то ли и вовсе самозваный красный комиссар, самовластный правитель двух-трех городков – такие правители не редкость были в те годы. Рассказывал он, как выкликали добровольцев, – была у белых местночтимая икона, и вроде как осеняла она белое дело, вершила чудеса, укрепляя веру белых воинов; велено было икону уничтожить, и никто не вызвался, один он – прокрался ночью, зарезал часового, снял икону со стены в дальнем скиту и утопил в болоте. Сколько там было бахвальства, сколько правды – неизвестно, но, видно, правды оказалось немало, бабушка Таня всегда чрезвычайно чутко улавливала ложь; и не было у нее мысли о кощунстве – утопить икону, – скорее, она, девушка из семьи, где было много священников, где сильна была начетническая, ритуальная вера, встретила наконец-то по-настоящему нового человека.