— Господи-господи! Разлучи, господи, две душечки, грешную и негрешную. Разведи их чистым полем, темным лесом, топким болотом. Отверни их одное от другого, откосни. Привычное чтоб стало отвычным, приглядное — неприглядным, близкое — чужим, далеким. Царские врата расчинилися, золотые ключи разомкнулися, две душечки разлучилися. Аминь.
Повторила все это несколько раз. Пересилила себя и шагнула к землянке. Воткнула в травянистый ее бок сухие дубовые листья и присказала:
— Листом крученым пусть усохнет у Силы тое, што бабам наравится.
Толкнула дверь, из-под которой пробивалась полоска света.
В землянке, вырытой мельником для отдыха, Сила сидел за низеньким столиком, сбитым из неструганых досок, и, бросив на столик сапог, чинил холявку толстой, сделанной в кузнице иглой, щедро натирая измочаленным восковым шариком суровую нитку. Вольгочка в цветном сарафане приткнулась на осиновый кругляш у махонькой жестяной печки, от которой тянуло теплом, и помешивала в алюминиевом солдатском котелке какое-то варево. Пахло вымоченными рыбьими головами. Рядом на услончике лежала горстка дешевых конфет, на земляном притоптанном полу валялась аляповатая желтая обертка.
— Для чаго гэто ты, скажи мне, ее со свету сводишь? — с порога закусила узду Татьянка. — Батьку свел, мати чуть в сажалке не утопил, а сейчас и дитя сводишь. Что мы тебе сделали? Бесстыдники вы, сараматники, водой вас нужно разливать, как собак. А ты! Сядиш, вочи вылупила, дурница, ну дурница! Мырш домой! Что тебе нужно у этого деда?
Дочь ее не послушалась, вырвала руку. Оба они враждебно молчали, и Татьянка в слезах ушла назад в деревню одна, унося предчувствие беды.
В далеком тридцать шестом, через год после того как Федора забрали, в самый голод молодой мельник Сила Морозов подбрасывал ей по-соседски торбу-другую ржаной муки. Делал это скрытно, но что в селе утаишь? Чего не увидят, про то догадаются. Шепнули Татьянке, что вроде как Сила и упек Федора в отсидку, а теперь совесть мучает, или к самой подкатиться хочет.
Татьянка всей правды не знала, и стало ей тоже казаться, что какую-то выгоду ищет Морозов, откупного себе хочет получить. Померещилась ей вина в синих Силиных глазах, и тогда она ожесточилась душой, упросила свекра, и тот, знавший грамоту, написал на Морозова письмецо без подписи. Что добро колхозное базарит и на мельнице у него непорядок, мышей и птиц не счесть, учета никакого нету, к старым колхозникам почтения тоже не имеется. Что пьянство там и разврат… Как в воду глядел старик, на много лет вперед.
Силе «тройка», долго не разбираясь, дала пять лет. Он все их и отсидел вдали от родимых мест.
А потом подоспеет война, и срок на поселение, который ему еще причитался, заменят штрафным батальоном. В одной из атак под Ельней, когда батальон весь полег, так и не взяв поселок, раненый Сила сошел для немцев за убитого, а когда очухался, дополз до погребка в том самом поселке, и его выходила какая-то старушка. Поселок этот несколько раз переходил из рук в руки, половина домов и сараев в нем сгорела, жители почти все ушли, а старуха, на Силино счастье, осталась при нем. Сказала, заметно шамкая: «Вместе со мной помрешь, соколенок. А не помрем, так поживешь ешшо».
Были ли у него сомнения, приходили ли темные, недобрые мысли? В его положении, сложившемся раз и на долгие годы, их можно было ожидать. Обидно ему было за прожитое. С великими трудами построил мельницу — забрали в колхоз. Спасибо, хоть мельником на ней оставили. Работал честно — а все равно посадили… Похоже, посещала его какая-то подлая мыслишка: дотошно выспрашивал у бабки о немцах, которые, задержавшись в поселке на неделю- две, беды чинили на год. Темнел лицом, слушая, и чему-то затаенному в себе качал головой и ругался вполслова, сглатывая из-за бабки окончания. А бабка, словно что чувствуя, в минуты приступов тупой, тянущей боли в Силиной голове твердила, как дитяти малому: не трусь, оклемаешься, выхожу я тебя до наших, потому как русак ты, русак… Это ее «русак ты, русак» держало его в трезвом уме. Как-то возразил ей, замирая от своих же слов:
— Штрафной я, бабочка, штрафной. Вот какое дело, будь оно неладно.
— Ничо, тако горе. Я вон у сваво деда, царствие ему небесное, светлое, была тожа проштрахвилася с донским казаком. Отпоясал, милок мой, вожжиной, да и простил. И тебе простится. Что ж ты, не наш?