— Если в полон попаду — ни за что не простится.
— Не попадешь, даст Бог.
Когда солдатику полегчало и его стало возможным шевелить, бабка в очередной недолгий приход наших отдала его санитарам. Так и расстались. После госпиталей Сила снова воевал, уже в обычной пехоте, дослужился до сержанта и домой пришел с медалью. Обиду на сельчан не затаил, война вымела все обиды из его души железной щеткой. Мужиков на селе заметно поредело, и когда понадобилось пускать ветряк, собрание определило его туда хозяином.
Голодной весной 47-го он снова, как когда-то до войны, постучал вечером в Татьянкино окно и поставил молча у порога маленькую торбочку с зерном. И опять Татьяна расценила это как попытку загладить какую-то давнюю вину, в душе еще раз колыхнулось недоброе. Но к этому времени она была учена жизнью, видела горе и слезы и знала цену человеческому несчастью — до доноса дело не дошло. Свекор совсем состарился, у него были проблемы с властями — несколько раз ходил в район держать ответ за то, что при немцах старостовал. Незло, безвредно старостовал, но брали, он знал, и таких. Старого Метельского, пожалуй, спасла его очевидная немощность. Так что писарь он теперь был неважный, сам сидел тихо, как мышь под веником.
Ближе к осени, в прохладную августовскую ночь, мельница сгорела дотла. Стояла она в чистом поле над дорогой, на высоком бугре, где ветер тешил свою силушку. Натешился. Не успели на селе снарядить пожарный тарантас, как гулючее пламя охватило весь ветряк, и огненные его крылья показались тем, кто смотрел из Яковиной Гряды, Христовым распятием.
Деревня только тогда и проснулась, когда загорелись крылья и стал виден огромный огненный крест. Выскакивали из домов от пронзительного звона куска рельса, по которому беспрестанно колотили железякой, схватывали взглядом багровое небо на юге и холодели от этого зловещего костра, который мог означать только одно: тот хлеб, который ты собрал на своих сотках и отвез Силе в работу, пропал, и никто тебе его не вернет. Стонуще ругался бригадир Терешка, у которого на мельнице остался под отчетом не один десяток пудов зерна, угодить на Соловки за эту рожь ему не хотелось.
Стоя на пороге в ночной рубашке, накинув на плечи большой платок и вслушиваясь в растревоженные голоса на всех трех улицах села, Татьянка вдруг уловила чей-то крик у колхозной конюшни, чью-то заедь:
— Он тамака спал с этой шкурой, поглядите их в землянке.
— В огонь их, бля…, к хлебушку. Обоих, обоих нахрен.
Обомлев, она бросилась назад, в хату. Нет, Вольгочка была здесь, ночевала сегодня дома, под клетчатой постилкой примостилась на полатях у самой печки, младшая сестра обнимала ее белеющей худой рукой.
Мать опять неслышно вышла. Закрыла дверь на крючок, в сарае с трудом вырвала из слежавшегося сена вилы-рожки, прихваченные по зубьям ржавчиной, и встала с ними на пороге, всматриваясь в разгорающийся пожар, напряженно ловя голоса деревни и веруя, что никого в дом она не пустит, если за Волькой придут. Они уже попробовали бить ее во ржи, теперь им легче будет прийти.
Чего ей стоило это жуткое ожидание долгой тревожной ночью, когда стынут в руках тяжелые вилы-тройчатка, и зорька не скоро, на зорьке прийти не посмеют, — одной ей известно. Только и тогда, непонятная и ей самой, нет- нет да и гуляла по лицу какая-то нервная, недобро тянущая книзу уголки губ улыбка. Она, Татьянка, готова была и улыбнуться просительно первому, кто забежит к ней во двор, и всадить в него ржавоватые вилы.
Пока ловили в поле, в ночном, ленивых лошадей, запрягали в бричку с насосом и в телегу с двумя большими бочками, пока заехали на сажалки за водой и, наконец, прикатили по вязкому песку в горку, осталось только помочиться на угольки, чтобы закрыли свои злые волчьи глазки. С досады поруй- новали уцелевшую закопченную землянку — раз негде больше Силе зерно молоть, пусть некуда будет и молодайку водить.
Сам он стоял в стороне, отрешенный от всего, нешуточно переживал. Опасался, что за эту мельницу и за это зерно упекут его в недоброй памяти места.
Тушильщики, а за ними мужики и бабы, собравшиеся на пожар, уехали на возах, громко обсуждая происшествие и ругая Силу, одни — так, чтобы он слышал, другие — чтобы нет. Было утро, пора доить коров. На смену набежали проснувшиеся дети. Среди них прошла, как метла по сусекам, большая паника, что на сполыхавшей мельнице рассыпано много медных грошей, и кто не проспал, тому меди достались полные карманы. Молва повымела из домов всех — рыжих и темноволосых, гологоловых. Ходили крикливыми стайками по большому черному пепелищу. Те, кто привычно сорвался из дому босиком, подпрыгивали на курившихся легким дымком из-под толстого слоя золы, еле заметных головешках. Ковырялись палками в обгоревших кусках дерева, поплавившегося стекла, толстой проволоки, в вычерненных огнем железных шайбах и болтах, втроем-вчетвером отворачивали закопченные каменья, но денег не находили. Толпились в сторонке, на росной траве, слюнявили обожженные подошвы ног и громко спорили, кто первым поднял панику про медяки — Колька Немец или Колька Сидор. Наглядевшись на пустое, горелое место, шли ватагой домой, встречали дорогой новый косяк искателей сокровищ и подзадоривали, позванивая в карманах остывшими железками.