И улыбка, такая знакомая всем этим выглядывающим из кабин, приветствующим ее по утрам от соседских ворот, сжимающим коленями свои мотоциклы, та самая улыбка, которая родилась, когда многих из них еще не было под солнцем ласковым, она стала за последние годы меняться. Что-то просительное появилось в рисунке женских губ. Самые внимательные могли догадаться, что у нее на душе. В глазах читалась простая и ясная мысль: «Погоди, торопливая жизнь. Не спеши забирать ключи от своего зеленого дома. Я привыкла к нему за все отпущенные мне годы и считаю своим. А если так положено, что надо уходить, то дай хотя бы собраться — насмотреться на тебя, ненаглядную, поцеловать взглядом каждую рыжую головку из тех, что подсолнухами прорастают по утрам в соседних дворах, а затем выкатываются на улицу и смотрят на меня, старуху, испуганными глазенками, как на невесть зачем завалявшийся за печкой драный чулок — что за явление эта бабка? Дай надышаться хоть пылью неедкой, мягкой, наглядеться на утренние росы — ты же знаешь, раньше и дышала через раз, не до того было. Все думала: „Потом поживу, после вдоволь наживуся, апосля, ага…“»
Замечали за ней странности. Зимой она выносила и вешала на угол дома динамик, продевая провод через приоткрытую и провисшую на одной петле форточку. И если крутили музыку, то слегка дремала под нее, привалившись спиной к забору и открыв щербатый старушечий рот. Если диктор читал последние известия — настороженно поднимала руку к уху, словно просила не так громко шуметь соседа, рубившего дрова у себя за колодцем, и проезжающий по улице трактор — не так громко тарахтеть. Слушала, запоминая, и потом подолгу повторяла вслух: от як, от як, от як. Летом позволяла сыну унести радио в дом — летом она ненасытно слушала, о чем кричат на улице дети, голоса соседей во дворах, звон пчел в кроне рябины и веселую птичью склоку.
Как-то незаметно для других, а может, и для себя, старая женщина за много лет одинокого сидения научилась разговаривать сама с собой. Если послушаешь со стороны, то — про погоду, козу и деревенские новости, опять про козу. Потом приноровилась сама себе петь — когда тихо, а когда и громче. Посидит-посидит и вдруг вспомнит, как всхлипнет:
Песен старых она знала много, только петь не высиливалась. Больше протяжно проговаривала, словно ленилась. Иногда принималась рассказывать сказки. Если бочком, бочком подходили малые соседские дети — умолкала. Но они подходили к ней не часто. То ли бодливой козы боялись, то ли самой хозяйки. Им казалась жутковатой эта бормотливая и всех задирающая бабка, а сказок хватало по телевизору.
При взрослых она тоже умолкала, переводила разговор. Издали видно было: что-то поет или бает, но подойдешь — кричит встречь: «Куды-ы ты?» И вот уже сбилась, замолчала, ждет, что ответишь. Различив в глазах человека недоверие, махала рукой и смеялась: ды не, не чокнутая.
Привыкли. Но не все поняли, что старуха не с собой, а с детьми своими — живыми, и теми, кого уже нет на этом свете, — беседует. Им деревенские новости да сказки рассказывает и песни проговаривает. Словно долг какой возвращает. Сказочный долг.
В этом смысле больше всех повезло Лёдику, младшему сыну, пьянице и пожизненному калеке, который из всех братьев и сестер один и жил в родной хате. Песни и сказки, обращенные в детство, слушал один он.
А по осени, когда въедливые бесконечные дожди прогоняли с улицы, она садилась в полутемных сенях на давно освободившуюся железную кровать. Когда-то на ней Алексей спал, старший из сыновей. Он и теперь, приезжая из города и оставаясь изредка на ночь, устраивался здесь, по-солдатски, ему нравилось. Кровать была завалена тряпьем, на ней валялась старая шинель без хлястика, кисловато пахла овчина тулупа. Рядом, на полу, прислонились друг к дружке два залатанных мешка с остатками комбикорма и ржаной муки… Садилась и слушала через открытую настежь дверь сеней шум дождя и слабеющий с каждым днем шорох мокрой листвы в саду, и подвывания ветра, и редкий гул грузовиков. И прощальные крики улетающих птиц.
Отсюда, из-за толстых стен, защитивших от непогоды, ее трудная жизнь казалась ей полной и правильной, и менять в ней было нечего, за исключением каких-нибудь мелочей. Дожди и ветры не нагоняли на нее уныние, она всю жизнь прожила с ними и любила их слушать. Когда-то они здорово ей мешали, но те времена прошли. Тогда она еще ждала мужа и, вслушиваясь глухими ночами в тишину, злилась на непогоду за то, что гасит шаги человеческие, голоса за окном не услышишь, зови не зови. Если перед каким-нибудь праздником, когда душа отдохнуть хотела, Татьянке казалось, что уж сегодня Федор непременно придет, она с вечера оставляла дверь незапертой и полночи ворочалась — боялась, как бы в хату не ввалился кто чужой. Иногда ловила себя на грешной мысли, что пусть это будет и чужой, только бы пришел к ней с добром и лаской. Уставала ждать да бояться и закрывала дверь на засов. Так длилось много лет, и постепенно ветер и дождь сделались для женщины неотделимыми от ее жизни.