Потом зять принялся наводить в тещином доме свои порядки. Да не рассчитал. До него тут люди дольше вместе жили, были друг другу ближе. И когда Лёдик сильно зарвался, его молодая жена, мужем до того не битая, детей не рожавшая, здоровьечка не тратившая, развернулась по-молодецки и саданула ему раскрытой пятерней в нос. Из глаз сначала звезды посыпались, следом слезы полились, из носа — кровь ручьем, и пока ослепленный Лёдик вытирал кровь и ругался, она пихнула его что есть мочи в грудь, сшибла на пол. Там подмяла под тяжелый, литой зад, зажала между ядреными коленями и отдубасила кулаком по взлохмаченной макушке так, что голова Лёдика два дня гудела пустым чугуном.
Теща в это время подло обрабатывала его задницу — ремешком, ремешком, ремешком из супони. Лишь тесть никакого участия в карательной акции не принимал, сохранял нейтралитет, от которого Лёдику было не легче — спокойно курил самосад в углу комнаты.
Вылузавшись из тугих колен-клещей жены недозволенным приемом, Лёдик, не оглянувшись, лягнул тещу и, поднявшись, подошел к тестю, с достоинством пожал ему руку. После этого за минуту сгреб в крупноячеистую авоську свои небогатые пожитки, сказал запыхавшимся бабам «У-у, падлы!» и двинул из примов назад, в Яковину Гряду. Или в Красную Сторонку, кому как нравится. Шел и всю дорогу горланил на разные лады один и тот же запев. Короткий, но, как ему казалось, очень правдивый:
— Примаччий хлеб — собач-чий. При-их-матчий хлеб — со-бач-чий.
В Красной Сторонке на перекрестке улиц стояли мужики. Узнали Лёдика еще издали, как только он начал спускаться с погорка. Свояк свояка видит издалека. Подошел — спросили:
— Куды выпрямился? К мамке за крошками?
— Дак примачий хлеб — собачий, — коротко пояснил Лёдик, угостил всех белой семечкой и пошел здоровкаться с родной мамой. Вслед ему бросили:
— А ты не верил.
Мать пыталась их помирить. Не удалось, даже когда в Кальчицах родилась от Лёдика девочка. На все уговоры сын отвечал одно и то же — про собачий хлеб. Тогда мать пригрозила, что жену его с ребенком заберет к себе, приведет жить в свой дом. Лёдик встревожился, попросил:
— Не надо. У нее ноги — осьминоги. Тиски, а не ноги. Уеду. На БАМ, к едрене фене.
Запечалилась мать: Лёдика род обрывался на самом Лёдике. Его ребенок не будет греть ей душу своим щебетом, радовать уже одним тем, что жизнь продолжается внуками. Она понимала: в чужой деревне, не на глазах, внучка останется чужим для нее человеком. Повторно женить Лёдика она уже не могла — грех сиротить это дитя при живом батьке.
К семье он так и не вернулся. Алиментов с него не потребовали. Встречая изредка в городе тестя, он каждый раз ставил ему в пятой столовой бутылку белой — то ли за то, что дочь его растил, то ли за то, что когда-то не поднял на него руку.
Если тещу встречал — отворачивался. От свиданий с молодицей Бог миловал.
Всю зиму Татьянка проболела. Сильно смутил ее своей догадкой Слыш. Для нее это стало потрясением. Сидела одиноко в доме, на улицу выходила редко. К весне, однако, приободрилась. К весне все живое крепчает, с солнышком встречи ждет.
В доме сумерки сгущались. Лишь икона в красном углу белела обкладным рушником, а лика Господнего было не различить. И только зеницы Его очей жгли ее уже третий день — ночью и днем, и в таких вот вечерних сумерках. Она всегда отзывалась душой на свет этих глаз, только нынче был он иным, иным, а она не поняла, что не случайно нашел Господь ее своим взглядом среди тысяч других людей. Не поняла призыва и лежала спокойная, умиротворенная, устав бороться с жизнью, но и не желая торопить ее уход. Рассматривала стоящую на подоконнике шкатулку, сшитую кем-то из дочерей из открыток — толстыми мохнатыми цветными нитками, крупным стежком, вылинявшую давно, но она к ней привыкла и выбросить не позволяла. Думала о своих детях, ей жаль было их покидать одних. Хотя она слабо вмешивалась в их жизнь, однако молилась за них, а когда за человека молятся, ему намного легче жить на свете.
Вспоминала их маленькими, беззащитными, держала их опять на своих руках — голопопых, широкоротых, сопливых. И разговаривала с ними и с собой.
За окном слышны были несмелые птицы, но ей больше нравились цикады, и она хотела бы их дождаться. Летом цикады звенят долго, почти всю ночь, и умолкают к утру, когда сон сморит, наконец, и ее. Всю жизнь цикады, как и ветер, были долгими ночами ее собеседниками. Не люди, а цикады и ветер.
Да нет, она не мучила себя присказками, ей это ничего не стоило — повторять, что само всплывало из глубин памяти. Она думала о своем, а все эти считалочки, забавки, слова из песен ее деревушки текли сами собой, как мелодия из накрученного патефона.