Выбрать главу
Ветры буйные закружилися

Одно открытие, сделанное в себе, ее поразило. А открыла она, что всю жизнь прожила в страхе. Всю жизнь за кого-нибудь да боялась. Чего-то всегда обязательно боялась. Не было ни дня, чтобы не боялась.

Странно, когда Федора брали, она не испугалась. Ни за него, ни за детей. Верила, что разберутся и отпустят, дома скоро будет. Жизнь еще не показала ей тогда ни глубины своей мудрости, ни абсурдности своей. Бояться она начала после того, как пришла к ним с проклятием старуха с хуторов, мать забитых шомполами Аксени и Параски. Проклятие сильно испугало ее, столько в нем было нечеловеческой злобы, звериной лютости. Вот с той поры она и тряслась, всего на свете страшилась — людей, болезней, войны, драк, скандалов в семье и среди соседей, наговора, пожара, зверя лесного, машины на дороге, грома и молнии, налогового инспектора, пьяного старого бригадира, жары, холода, голода…

Боже милосердный, вся ее жизнь была омрачена вечным страхом, постоянным ожиданием беды. Причем боялась она не за себя, а за детей и Федора, за Федора и детей, после уже за внуков и детей, и опять за Федора. Могла ли она меньше бояться? Могла, наверное, но тогда наверняка несчастий с ними приключилось бы больше.

Этот страх был унаследован ею от язычников-пращуров, добывавших себе пищу с палицей в руках, в диких лесах и обогревавшихся у пущанских костров. Она была прямой наследницей древней женщины, поддерживавшей огонь в холодном сыром лесу, укрывавшей своим телом голодных полуголых детенышей и терпеливо ожидавшей ушедшего на охоту мужа. А тот не возвращался, и однажды она поняла, что его растоптали или съели дикие животные или не менее дикие соплеменники. А вокруг ходили и рыкали голодные звери, и сгущалась ночь, а небосвод над всем окружающим миром раскалывал непонятный гром, и сверкала непонятная молния…

Ей теперь, на закате дней, стало обидно, что вся жизнь прошла в страхе, что этот страх отравил ей душу, он пропитал все вокруг нее — старенький дом, в котором не было хозяина, ее отношения с людьми, среди которых у нее не было опоры, отношения с природой. Постоянная боязнь — хоть бы дети не натворили ничего дурного, хоть бы никто из них не заболел, никто не набросился на них с кулаками, хватило муки и картошки до лета, хоть бы…

А теперь что? В ее годы — что? Чего она сегодня боится? Смерти?

Все правильно, уже много лет она боится смерти. Состарилась и давно понимает: это может случиться в любое время. А не хочется…

А Вольгочке хотелось? Да и кому охота в земельку сырую ложиться, хоть в молодые годы, хоть в старые.

Детей своих учила всего бояться — зачем она их этому выучила?

Она была очень недовольна собой, сделалась угрюмой, неразговорчивой.

На Радоницу, когда вся Яковина Гряда ушла на кладбище, попросила и она Лёдика:

— Последний раз хочу своими ногами там потупать. А то скоро чужими понесут.

Лёдик сказал Рыжему, и тот сделал одолжение, отвез бывшую тещу в коляске мотоцикла. Смешная она была в мотоциклетном красном шлеме и одновременно трогательная, так непривычно смотрелась дробненькая старческая фигурка на фоне громоздкого БМВ.

Когда подъехали, на кладбище собралась чуть ли не вся деревня. Кто выгребал березовым веником листовую прель из оградок, кто подкрашивал саму оградку или поправлял кисточкой надписи на памятнике. А те, кто успел навести порядок по закону — еще вчера, расстелили на маленьких столиках внутри оградки или прямо на дорогих могилках газету, а то и клеенку, выставили на них вино и нехитрую закуску. Наливали в полустаканчики вино и сверху клали хлеб для тех, кого пришли помянуть, и начиналась тихая семейная беседа. Умершим рассказывали, как живется живым и кто за зиму перебрался из села сюда, на вечный покой…

Прислонившись к крашенной оградке, молчала печальная Настя Грищиха, дети ее на Радоницу не приехали из города навестить отца, опять ее душа маялась в горячечном одиночестве. Председатель колхоза Литвинчук с полной, больной женой пололи траву, стоя на коленях; Литвинчук издали кивнул ей и опять занялся делом. Федор Воврух уже трижды помянул и что- то обсуждал в родственном кругу, чистил на газету белое яйцо. Везде был слышен праздный, негромкий разговор, через оградки переговаривались соседи. Подходили с рейсового автобуса городские свояки, и поднималась новая волна разговоров, потом все расходились по «своим» могилкам. Мало кто плакал, но никто и не смеялся.