2
Льет ливнем дождь.
Сегодня на рассвете мы должны были идти на восхождение. И мы пойдем, потому что кончается поток, мы должны разъезжаться по домам, а без зачетной вершины никто не даст нам значков. Как говорится, за что же боролись?..
Льет дождь, словно из ведра.
Начальство совещается.
Дело в том, что в дождь даже Софруджу становится опасной, даже проторенные тропы таят подвох…
Начальство совещается.
Мы сидим в полной боевой готовности, сидим, грызем пайковую колбасу. Мы готовы к построению в любую минуту, хотя, откровенно говоря, любой из нас предпочел бы этому ливню ясное солнышко. Даже самые разальпинисты, для которых чем трудней, тем желанней.
Сроки поджимают. Осталось каких–нибудь три–четыре дня, пока действительны наши путевки. А дождь льет. Он может лить и завтра. И, немножко поослабнув, даже послезавтра.
Потому начальство совещается, сталкиваются в споре различные мнения и предположения, а мы ждем, поеживаемся в отсыревших палатках, уже неохотно жуем колбасу.
Наконец решено: строиться и выходить.
Впереди нас уже ушла группа разрядников: на сложных и крутых участках подъема они навесят веревочные перила. А мы — только шагай да шагай.
Мы и шагаем, я бы сказал — бежим. Колонну возглавляют мастера, они, конечно, шустрые ходоки, они по потолкам ходили, для них и рюкзаки не в счет. Будто бы они не так уж и спешат, но дождь подгоняет, поневоле заторопишься. А задние отделения бегут не поспевая. С одной стороны это даже неплохо в такой дождь, становится жарко, а с другой — рюкзаки гнетут: сердце бьется оглашенно.
В лесу темно, хотя уже давно рассвет. Темно, вероятно, от черных, отягощенных влагою елей, от низко провисших студенисто–вязких туч.
Грохочет угрюмый поток, взбухший, грязно–опенеяный, мутный, как желудевый кофе. А недавно здесь журчал безобидный ручей… На камнях, не захлестываемых водой, стоят жестянки с чадящими тряпками — полузадохшиеся от сырости огоньки освещают переправу. А то ведь и гробануться здесь недолго.
Ким задавленно хрипит позади.
Чувствую, что ему достается, — неприятная, зело обременительная штука эта борцовская тяжеловесность. На девушек, возможно, она и производит впечатление — как–никак фактура, мощь! — но в таких вот марш–бросках и тем более на подъемах каждый лишний килограмм дает себя знать, душит сердце сырой массой.
А ты нажимаешь как следует, — хрипит он.
Ким не любит разбрасываться словами в такие минуты: ведь сейчас даже невинный плевок способен сбить сердечный ритм, нарушить дыхание.
Кнопку ищешь? — не понимая сразу, к чему он это сказал, отвечаю я: «искать кнопку» — значит жать на самолюбие.
Но какое тут самолюбие! Киму вовсе не хочется, чтобы я сейчас побежал сломя голову: он всего лишь молит о пощаде.
Я тоже молю о пощаде. Тех. Передних. Со мной происходит что–то непонятное.
Изредка в колонне кто–нибудь пронзительно кричит, не утерпев:
Эй, там впереди, да не бегите же вы!
Темп на минуту–другую замедляется и потом нарастает как бы с удвоенной силой.
Мы уже мокры насквозь. В ботинках хлюпает вода. Только трикони сухо секут на камнях лимонно–желтые искры.
Ого! Кажется, начинаем активный подъем.
Елозим в грязи, раздираем торфянистую почву тупыми скребками триконей.
В кулуаре, который справа от нас, мечется камень. Он рикошетит от стен и прочесывает зигзагами все пространство. Сейчас камни срываются почем зря — оттаяли в снегу.
Впереди затор — оказывается, ждут вестей от разведчиков. От тех, кто ушел раньше навешивать здесь перила.
Володя Гришечкин бормочет что–то нелестное в адрес альпинизма и всего окрестного вида.
Тутошкин сдержанно советует ему:
— Закрой рот, а то наглотаешься ультрафиолетовых лучей.
Сасикян вопрошает с тоской:
— Когда же кончится этот водопад?
Алим весело блестит зубами.
— Да так, километров с трех высоты. Там уже будет метель.
Нечего сказать, утешил.
Но что у меня с сердцем? Такого еще не было. Его жжет огнем, и больно где–то в предсердечье. Мне трудно шевелить левой рукой. Кажется, ребра накалены. Они как стальные прутья колосников, сквозь которые что–то от сердца струится и капает, капает… Я видел, как горит дюраль в железных печках. Мы топили дюралем в годы войны в общежитии «ремеслухи» — срывали обшивку со сбитых вокруг города гитлеровских «юнкерсов», «хейнкелей» и «мессеров». Разогретый как следует, он не горел, а плавился, высвобождая огромную температуру, от которой наша печка тревожно гудела и уже готова была растечься лужей. Тонкие струйки белого с голубизной металла стекали сквозь колосники на песок. Мы научились топить даже толом — он мог взорваться только в массе, от саморазогрева до двух тысяч градусов. Мы топили одиночными шашками тола, похожими на бруски хозяйственного мыла. И мы научились отличать его от точно таких же, но слегка с прозеленью, шашек мелинита, который мог взорваться не то что от малой температуры, но и от сильного удара.