О, нужда научит из всего извлекать пользу: из лебеды печь хлеб, из прозрачных парашютных зонтов от немецких осветительных ракет шить рубашки и кофточки — прообразы грядущего ширпотребного нейлона, а взрывчатые вещества заставит работать не на уничтожение всех и вся, а на обогрев.
Я себя не узнаю: почему–то лезут в голову далеко не самые светлые подробности моей жизни.
И, скрипя зубами, я, как драгоценный бисер, пересыпаю в памяти слова павшего на поле брани поэта: «Солдат!..
Учись свой… труп… носить… Учись дышать… в петле… Учись… свой кофе… кипятить… на узком фитиле».
Я вспоминаю эти слова, чтобы приободрить себя.
Мы поднимаемся еще немного и опять стоим. Опять впереди совещание.
И вдруг команда: поворот кругом! Решено возвращаться. Разрядники доложили: склоны Софруджу расквашены, грязь, тяжелый рыхлый снег, участились камнепады, идти дальше — значит рисковать чьей–то жизнью, а может быть, и не одной. Тем более что дождь льет и на биваке насквозь промокшим людям негде будет согреться и обсохнуть.
Что ж, новичкам такое испытание вроде бы ни к чему, Но есть и недовольные решением тех, что идут впереди, Решением Персикова, а он, видно, парень серьезный, с головой. Не авантюрист. Думает о том, кого за собой ведет, Тутошкин разочарованно «выбрасывает антенну»:
Здрасте вам через окошко! — что соответствует общеупотребительному: «Вот тебе, бабушка, и юрьев день!»
Примерно через полчаса выясняется, что Гришечкин во время остановки забыл какую–то принадлежность кухонного быта — кастрюлю, что ли. Нужно возвращаться — кастрюля все–таки казенная, и платить за нее Володе нет резона: он не миллионер. Но возвращаться в гору — не лучшее из удовольствий в такой ситуации. Путь в лагерь для Гришечкина порядочно удлиняется. Он стремится облегчить хотя бы свой рюкзак.
Торопливо извлекает из него основную веревку — в ней, может, килограмма три в сухой, а сейчас она мокрая, значит больше, — и кошки. Спасибо, хоть в кошках мало что может намокнуть. Их вес почти постоянен — полтора кило. Верных пять килограммов Гришечкин собирается переложить на чьи–то плечи! А до лагеря еще шагать да шагать — правда, под гору, но мы так устали, что кое–кого даже лишний килограмм как палкой ударил бы под коленки. В общем это совсем не болезненное ощущение, когда нога складывается в коленке под тяжестью груза, точно перочинный нож. Но куда болезненнее придать ей нормальное положение — особенно на спуске, когда ты во власти дождя, превратившего тропу в жидкую кашицу, расслабляющей усталости и сил гравитации!
Гришечкин поднимает на самого выносливого из нас невинно–голубые глаза. Голубые, как небо, глаза…
— Возьми, Вась, до лагеря…
И самый выносливый из нас, самый шебутной, обычно такой безотказный Тутошкин говорит слова, какие в общем мы еще ни разу от него не слышали:
— А что, мне больше всех надо? Что, по–твоему, я двугорбый верблюд?
И с сознанием своей правоты беспечно, в упор на нас смотрит. Смотрит на Кима. На Петра. На меня. А и действительно — почему все ему да ему? Что он в конце–то концов, подрядился?
И Ким нерешительно тянет руку — ему трудно будет, Киму — с него хлопьями мыло летит, словно с загнанной лошади. Но он малодушно не говорит того, что нужно сказать, раз уж тянешь зачем–то руку: «Ну давай, что ли, я донесу!»
Он молчит, и рука его, нерешительно протянутая, как документ без гербовой печати, ей никто не верит.
Я не ругаю Кима, нет. Он взял бы эту проклятую веревку плюс кошки минутой или двумя позже, он просто не мог решиться на такой самоотверженный акт сгоряча. Даже те, что закрывали своими телами амбразуры вражеских дотов, делали это, по мере возможности взвесив все обстоятельства.
Я ругаю только себя, и никого больше. Потому что я даже руки не протянул. Мне почему–то кажется, все здесь должны видеть и знать, что со мной происходит. Что у меня плохо с сердцем. Что мне нечем дышать под тяжестью собственного рюкзака — сколько в нем, килограммов двадцать пять? Или больше? Тридцать я не донесу. Я не могу взять ни крошки груза сверх того, что уже давит меня и гнетет! Поверьте, я не могу! Я позорно расклеился! Я… я ненавижу горы…