Двойра внимательно смотрела на него из-под своей круглой шапочки, которую сама сшила себе из шелка в виде тюрбана, и улыбалась ему в лицо.
— Что вы улыбаетесь? Я говорю искренне — вы одним словом охарактеризовали поэзию лучше всех критиков. — Фрейер все больше воодушевлялся.
Двойра продолжала смотреть на него и улыбаться.
— Что вы смеетесь?
— Я не смеюсь… Вы какой-то странный.
— Что? Странный? Я странный?
— Нет, я так думаю. — Двойра снова смеялась ему в лицо.
— Я только для вас читал это стихотворение, только для вас, ни для кого, только для вас! — говорил Фрейер, искренне в это веря.
— Для меня? — чистосердечно удивилась Двойра. — Как это может быть? Вы же со мной совсем не были знакомы.
— Это ничего не значит, не надо быть знакомым… Я только посмотрел на вас, — и сразу почувствовал, что вы поймете, поймете меня, не понимая, как вы сами сказали.
Двойра смотрела на него серьезно.
— Правда?
— Да! В вашем взгляде было столько сердечности… Я это сразу почувствовал.
Двойра серьезно посмотрела на него и снова радостно улыбнулась.
— Что вы опять улыбаетесь? Я говорю серьезно, а вы смеетесь, — притворно сердился Фрейер.
— Я не смеюсь… Но вы так странно говорите. Я еще никогда не слышала, чтобы взрослый человек так говорил.
— Как я говорю? — спросил Фрейер, заглядывая ей в глаза.
— Как ребенок, — ответила Двойра и, словно испугавшись своих слов, засмеялась.
Глава десятая
Встреча
Однажды утром, когда Двойра вышла из дому, направляясь на работу, она встретила… Фрейера. Он бродил возле дома взад и вперед, во рту у него торчала сигарета. У него был поднят воротник, хотя утро стояло удушливое.
— Что вы здесь делаете?
— Дожидаюсь вас.
— Меня?
— Да. Хочу уговорить вас не пойти на работу. Давайте поедем за город.
— Устроить прогулку? Ни с того ни с сего, теперь, среди бела дня?
— А то когда же, среди ночи? Пойдемте, право же, будет хорошо.
Двойра стояла в нерешительности — такое никогда еще не приходило ей в голову, да никогда и не пришло бы на ум — вдруг среди бела дня, когда все работают, пойти гулять.
— Что? Боитесь? Кого?
— Я не боюсь, — оправдывалась Двойра, — но я к таким затеям не привыкла.
— Привыкайте.
— Не знаю, право, что сказать. — Двойра все еще стояла в нерешительности.
— Доставьте себе удовольствие. Чего вы боитесь?
— Я не боюсь.
— В Америке все боятся голода. Там, на старой родине, голодать не было позором. Голодать было делом частным, и каждый имел на это право. Здесь, в Америке, голодать запрещено, здесь этого боятся все от мала до велика — боссы и рабочие, сионисты и социалисты, редакторы и поэты — все дрожат, все трепещут, страшась голода. Возьмите хоть меня. Подумать только, что мне терять, казалось бы, кто имеет больше права голодать, чем поэт? Но в Америке даже поэтам нельзя голодать. И сколько я ни тянусь к голоду, я ничего не могу добиться. Я вынужден идти работать.
— Вы работаете?
— Раз я не хочу работать пером, я работаю руками.
— При каком вы деле?
— Какая разница? При любом, какое подвернется. Но иногда я начинаю бунтовать — во мне пробуждается его сиятельство поэт о данным ему от самого господа бога правом на голод. И, сидя в мастерской, я неутолимо тоскую по голоду. Я грежу о голоде на моем ложе ночью. Голод — единственный светлый луч в моей жизни. Ой, как я тоскую по нем, если бы вы только знали! И до тех пор, покуда во мне однажды не просыпается для голода Самсонова сила[88]. Целыми днями ношусь я по улицам и насыщаюсь голодом. Я пожираю голод всеми фибрами, чтобы помнить о нем в дни сытости. Но единичны и считаны дни моего голода, а последнее время они приходят все реже и реже — признак старости… И вот сегодня день моего голода, поэтому я так счастлив.
Двойра смотрела на него. Она увидела, что в его глазах прячется печаль, такая, какая до этого дня была ей незнакома. Рот его кривился, словно он нутром, всей глубиной своего существа плакал. Теперь она уже решила идти с ним, бродить с ним, где он только захочет.
— Почему же вы не голодаете?
— Почему я не голодаю? Потому что не дают голодать! — громко выкрикнул Фрейер.
88