— Может, позвать Двойру? — проговорил он.
— С чего тебе в голову пришло? — отшатнулся Аншл.
— Я думаю, что мать этого хочет, — ответил Мозес, взглядывая на мать.
— Успеется, еще ночь на дворе. — Лицо Аншла исказилось от горя.
Мозес посмотрел на мать, как бы успокаивая ее. Он безмолвно качал головой, и мать понимала, благодарила его большими желтыми зрачками полуостекленевших глаз. По одному опустились веки на глазные яблоки, и были они, ее глаза, как два солнца, поодиночке опускающиеся в море.
Назавтра утром, когда носильщики выносили ее на носилках к санитарной карете, Соре-Ривку на миг вывели из забытья крики и плач детей. Лежа на носилках, она еще раз с усилием раскрыла глаза. Она уже не понимала, что происходит вокруг нее.
Когда носилки проносили через кухню, ее взгляд упал на горшки, стоявшие на полке вдоль кухонной стены. Ей показалось, что они блестят, сверкают, как никогда. И удивлялась: кто это, вместо нее, так вычистил горшки к субботе?..
Глава седьмая
В синагоге горят свечи
Одинокие, как заблудившиеся овечки, бродили вокруг здания больницы дети Соре-Ривки с красными, опухшими от слез глазами и тихо переговаривались. У входа, вплотную прижавшись к дверям, стоял Аншл. За дни болезни Соре-Ривки он сгорбился, сморщился, точно лимон. Борода стала жесткой и колючей. Он стоял у дверей больницы и пытался проникнуть внутрь, но сторож всякий раз захлопывал дверь перед самым его носом. Аншл весь подобрался, словно превратился в один сплошной мускул, и не переставал твердить:
— С какой стати они меня не впускают?
— Закон такой.
— Что мне закон! Ведь тут же речь идет о жизни человека…
Старший сын, стоявший рядом с Мозесом и о чем-то шептавшийся с ним, подошел к отцу и успокоил его:
— Тебя сейчас впустят. Я говорил с заведующим, маму переводят в отдельную палату.
— Переводят… Переводят… Это значит… Значит. — Аншл искусал губы до крови.
— С мамой очень плохо, — сказал старший сын и закрыл глаза рукой.
— Значит… Значит… Значит. — Отец не переставал кусать нижнюю губу. — Почему же они все-таки не впускают нас? — морщил он лоб.
— Сейчас они нас впустят, — сказал старший сын и расплакался. Мозес стоял, прислонясь к фонарю, и, закрыв лицо обеими руками, громко плакал. Два младших мальчика, стоявших с Иойне-Гдалье немного подальше, видя, что старшие братья плачут, тоже начали плакать.
Фейгеле здесь не было. Невестка, жена Соломона, взяла ее к себе. В стороне от всех в своем жакетике с рыжей лисой стояла Двойра. Она единственная из всех детей не плакала. На лице ее была искренняя скорбь, но при этом на губах блуждала улыбка.
Никто на нее не оглянулся, никто с ней не говорил. Она стояла поодаль одна, словно отвергнутая своей семьей. У всех было ощущение, что она в какой-то мере виновна в болезни матери, сама Двойра тоже чувствовала, что это так, но не испытывала раскаяния и держала себя так, словно ни в чем не повинна. Озлобленная, заупрямившаяся, стояла она на своем месте, уставясь куда-то сосредоточенным взглядом.
За время болезни матери Двойра видела ее два раза. В первый раз мать лежала с закрытыми глазами и не видела ее. Когда Двойра пришла в больницу во второй раз, глаза матери были открыты. Мать устремила на дочь глаза и долго смотрела на нее немым взглядом — ничего не сказала, даже губами не шевельнула, только смотрела. Потом широко открытые воспаленные глаза матери, устремленные на Двойру, стали влажны. Стоявшие рядом дети, увидев, что мать плачет, тоже начали плакать. Не плакала одна Двойра. Она стояла у кровати матери и спрашивала:
— Мама, ты узнаешь меня?
Соре-Ривка шевельнула головой.
Стоявший при этом Мозес не смог удержаться и крикнул, всхлипнув:
— Двойра, что ты наделала?
Старший брат рассердился:
— Мозес!
Аншла при этом не было. Отец не хотел встретиться с дочерью.
Двойра стояла не шевелясь. Ни одной слезы не проронила она за все время болезни матери.
И пока дети с щемящей болью в сердце кружат по улице, время от времени притрагиваясь руками к стенам, к дверям больницы, Соре-Ривка видит себя в большой синагоге. Синагога уставлена длинными ящиками с песком, в которые воткнуты большие поминальные свечи, совсем как в канун Судного дня. Но свечи не горят. Вдоль стен синагоги тянутся полки с начищенными до блеска горшками, все они освящены к пасхе. И она удивляется: к чему горшки в синагоге? Она вглядывается в горшки и узнает их одного за другим. Ведь это же ее горшки, привезенные из старого дома, в которых она круглый год стряпает свою убогую пищу. Одного за другим узнает она их — вот этот большой, пузатый, с надтреснутым краем, достался ей по наследству от матери, а этот, рядом, куплен ею на пасху. Что понадобилось ее горшкам в синагоге? В синагоге собрались евреи, одетые в белые балахоны, но они не молятся — ждут чего-то. А среди евреев на амвоне возле раввина видит она своего Аншла перед раскрытой торой, на нем талес поверх балахона, постиранного ею к празднику. Он стоит у раскрытой торы и читает. Соре-Ривка удивляется — чего все ждут? И с чего это она лежит в кровати? Нужно подняться, но она не может, она привязана к кровати… Почему это она вдруг привязана к кровати? Где Аншл? Куда он сгинул? Только что был на амвоне и — уже нет его. Никого в синагоге нет. Она лежит одна, среди голых четырех стен, и — никого нет. Под ее кроватью открывается яма, вот-вот она свергнется туда вместе с кроватью, и никого нет — нет Аншла нет никого из детей. Где они? Мама, мама родимая, где это я? В чужом доме одна-одинешенька.