Он опьянел от завладевшей им мысли. Он купил и то, что нужно было, и то, чего не нужно было. Двойра испугалась, увидев его вошедшим с сумками, набитыми бутылками молока.
— Зачем ты принес так много бутылок молока? Кто это выпьет?
— Я хочу сегодня допьяна напиться молоком, — смеялся он.
— Молоком? Почему?
— Ты понимаешь, она будет как теленок, который едва держится на ногах, будто он только что родился.
— Кто?
— «Мать». Понимаешь? — Он подошел к ней, взял ее на руки, понес к кровати и, зарывшись обросшим лицом в ее шею, в грудь, в тело, бормотал непонятные слова.
— Что с тобой, Хаскл? — в страхе спросила она.
Хаскл не ответил.
Глава девятая
Творение Бухгольца
Бухгольц вновь ощущал в глине живую плоть, пронизанную кровью и трепетом жил, и он волею мастера, который знает, чего хочет, придавал нужные формы тяжелой глине на железном каркасе. Идея, овладевшая его мыслями, дала ему силу прогнать все сомнения, являвшиеся, точно посланцы тьмы, и заволакивавшие его сознание черной завесой. В первый раз он творил, отталкиваясь от живого тела, от существа, которое вдохновляло его. И это живое существо понуждал он стать похожим на тот образ, который виделся ему…
Это были самые счастливые и самые осмысленные недели в их совместной жизни — она теперь озарилась идеей и приобрела значение. Для Двойры прояснились все ее поступки до последней поры, они получили оправдание и очистились в лучах ее счастья. Более того — тот ее поступок, о котором боялась думать, был освящен ею — вместо раскаянья, она испытывала удовлетворение, которым готова была гордиться…
А у Бухгольца? У Бухгольца это были дни творчества. В такие дни у него не было никаких желаний — ему достаточно было его работы.
Бухгольцу не хватало часов дневного света. Фабрика днем отнимала у него Двойру. Все же, когда представлялась возможность украсть у фабрики несколько часов, они это с наслаждением делали. Зато субботнее послеобеденное время и воскресные дни принадлежали им целиком. В вечерние часы — при газовом освещении — он работать не мог, оно слишком отсвечивало желтым и расплывались контуры, — тогда они зажигали сальные свечи, которые своим мягким теплым сиянием помогали выводить мелодию линий. Этим освещением Бухгольц часто пользовался, чтобы делать рисунки, которые он потом, при дневном свете, использовал при работе в глине. От осуществления скульптуры в камне они не отказались, но сколотить необходимую на это денежную сумму было невозможно. Впрочем, Бухгольцу не терпелось воплотить свою идею, в глине, вырубить фигуру из камня он с помощью мраморщика сможет и потом.
Работал он усиленно и напряженно. По три, по четыре часа заставлял он иногда Двойру, обнаженную, в плохо протопленной студии быть на ногах. Кожа ее трепетала от холода. Этот трепет кожи помогал ему еще более выпукло выразить целомудрие, чистоту акта творения. Двойра переносила все это стоически, как молитву, как священнодействие, со всей искренней строгостью и преданностью священному делу, которое совершает Бухгольц и в которое она со святой наивностью верила.
В самый разгар работы ворвалась «квартирная плата». Две тяжкие заботы неотступно преследовали Двойру с тех пор, как она повела самостоятельную жизнь, те же заботы, что по ночам не давали спать ее матери. Заботы о квартирной плате и топливе, кажется, по-наследству перешли от матери к дочери. На каждодневные нужды ее заработка хватало, хватало для обоих. Но когда наступало первое число и необходимо было уплатить хозяину студии, Двойра никогда не знала, где раздобыть денег.
Сколько раз они твердо решали откладывать каждую неделю по нескольку долларов, чтобы накопить нужную сумму. Но всякий раз что-нибудь случалось — то какой-нибудь концерт, то Бухгольцу хотелось провести вечер за ужином в ресторане, и когда приходило первое число, для хозяина всегда не оказывалось денег. Решение находилось в самую последнюю минуту, причем Двойра старалась все проделать незаметно от Бухгольца, чтобы в случае, если он вспомнит об этом, успокоить его, обрадовать тем, что все уже улажено. Но напрасна была ее тревога — Бухгольц никогда и не вспоминал об этом.