Скульптура вырастала под его руками, пока в один прекрасный день она не предстала глазам завершенным произведением.
Это была Двойра — и вместе с тем не она, какая-то другая Двойра, обитающая где-то в потаенном мире, и Бухгольц волшебством перенес ее из того мира сюда. Ее лицо казалось знакомым, хорошо знакомым, это была простая девушка из народа. Каждый при виде ее говорил, что уже однажды где-то видел ее, но никак не мог вспомнить, когда и где. Бухгольц сам не знал — удалась ли, не удалась ли ему работа. Получилось нечто иное, отличное от того, что он хотел. Он ее не сделал «похожей на только что родившегося теленка, который едва стоит на ногах — вот-вот упадет», как вначале мыслил ее сделать. В ходе работы эта идея была отброшена, он сделал ее стоящей крепко на ногах, стоящей твердо и незыблемо, подобно гранитной скале. Только ноги у нее были очень длинные и тонкие, слишком длинные и слишком тонкие по отношению к ее телу. Он знал об этом. Видно было, что он сделал это нарочно, словно хотел что-то подчеркнуть этим. Широкие крепкие бедра, живот выпячен, словно у беременной. Ее лицо было озарено выражением улыбающегося целомудрия. Но в ее взгляд вложил он горделивую дерзость, будто с бесстыдным вызовом глядела она на мир и гордилась своим поднявшимся животом, как чем-то особенным, чем она одна одарена… Вся ее фигура производила впечатление и естественности и неестественности. В первое мгновение это казалось смешным. Но внимательному взгляду лицо и фигура представлялись такими знакомыми, словно это было видение, мелькнувшее когда-то во сне. Каждый, кто смотрел на нее, не мог удержаться, чтобы не сказать: «Ой, я же знаю ее, я ведь когда-то видел ее», но когда и где — вспомнить не удавалось…
В первые минуты, когда Бухгольц закончил работу, ему казалось, что он создал величайшее в мире творение. Он ошалел от радости и не переставал говорить про себя, глядя на статую: «Вот этого я и хотел. Как птица, понимаешь? Мать матерей, такое, чего вовсе нету и все же есть». Но через несколько дней на него находило такое отчаяние, его охватывала такая безнадежность, что он хотел разбить фигуру. «Увечное отродье калеки». Он осыпал себя и свое творение самыми отвратительными оскорблениями и не понимал, ради чего еще продолжает он жить на этом свете. Лишь немного позднее, когда, бывало, несколько дольше обычного не видел свою скульптуру, Бухгольц тосковал по ней. Он снова открывал ее, смотрел, и она уже представлялась ему не его творением — нет, не он это создал, но явление это значительное, оно поражает взгляд своей оригинальностью и вместе с тем жизненностью. Бухгольц снова был счастлив, удовлетворение наполняло сердце и насыщало его. Она представлялась кровно родной, принадлежащей ему. Так он создал человека не таким, какой он есть, а таким, каким хотел бы, чтобы он был… И то, что ему удалось создать ее такой, что она выглядит значительным явлением, наполняло его гордостью за себя: «Это мое творение, это я хотел, чтобы она так выглядела, вот она так и выглядит, и пусть они со мной делают, что хотят. Так выглядит „Мать“ — моя „Мать“, мать всех матерей».
Потом явились знатоки, ценители. Фрейер нашел, что Бухгольц становится слишком «сентиментальным» и «лиричным». Всему виною то, что он женился (это он тихо сказал Мошковичу, чтобы Двойра не услышала).
— На этот раз тебя постигла неудача. Эта вещь — не на должной высоте, — сказал Фрейер, — по мне, она слишком лирична, а когда ты, Бухгольц, становишься лиричен, это нехорошо. Твоя сила в широченных плечах, в великанах. Это не для тебя. — Фрейер качал головой.
А Мошкович сказал:
— Согласно теории композиции — это не гармонично. Композиция должна идти, как греческая церковь, — «снизу вверх», а у тебя идет — «сверху вниз».
Бухгольц стоял с открытым ртом и не знал, стал ли он «лиричен», действительно ли это похоже на греческую церковь или не похоже. И почему вдруг — на «греческую церковь»? Но раз Мошкович говорит, он, вероятно, знает, он учил теорию композиции. Бухгольцу было очень досадно, что статуя не «композиционна» (как выразился Мошкович), но где-то в себе, внутри, он чувствовал, что так должно быть, и упрямо твердил:
— Такая она есть и такой должна быть.
— Пусть так, — Фрейер расправил свои высокие плечи, — тебе же говорят, что это «лирично». Поэтому твоя мадонна и создает у меня впечатление, будто я уже где-то видел ее, но не помню где.
— Вот это оно и есть! — смеялся Бухгольц. — Этого я и хотел.
Двойра слышала, как поносили произведение Бухгольца, говорили о нем так, что ей было больно. Она чувствовала себя слитой с этим творением. Слишком много родного, слишком много личного, интимного из их жизни несло оно в себе. Больше всего ей хотелось скрыть фигуру от посторонних глаз, чтобы никто ее не видел, а тут стояли перед ней и разглядывали чужими и трезвыми глазами. Она себя чувствовала поруганной, осрамленной, и ей было больно. Она подошла и закрыла фигуру мокрой простыней, в шутку проговорив: