Мадам Солейко, чернявая красавица с сильно выраженной семитской внешностью, была одета точно цыганка — пестрая цветастая юбка, платок поверх черных волос, свисающие длинные серьги, на шее ярко сверкало монисто. С колодой засаленных карт в руке ходила она по комнате. Новоприбывших она приняла радушно и указала им лучшее место — у камина. С Мошковичем они, как земляки и добрые друзья, расцеловались, обменялись несколькими словами на незнакомом языке, звучанием напоминавшем цыганский, румынский и бог весть еще какой. Мадам Солейко, которая была Мошковичу не только землячкой, но и единоверкой, убеждала гостей, что она происходит из цыган, что в ее жилах течет подлинная цыганская кровь. Ее мать, сказала она, была уведена цыганом в свадебную ночь, так что ей выпало на долю родиться в результате цыганской авантюры. И, как если бы это было особым ее преимуществом, она этим обстоятельством хвастала, хотела этим самым убедить гостей, что только у нее одной в Виледже можно почувствовать себя в подлинно цыганской атмосфере.
Но Нодель пожелал, чтобы цыганское было подлинно цыганским. Он не довольствовался одними словами, а потребовал доказательств того, что она настоящая цыганка, — «ничто меня не убеждает, что вы цыганка», — он во что бы то ни стало хотел удостовериться… Оказалось, что ее кожа смугла, как у цыганки… «У вас тут все напоминает англосаксонскую церковь, а не цыганский табор», — Нодель настоял, чтобы гитара играла нечто подлинно цыганское, «тот самый напев, под который цыган увел вашу матушку», и пустился с хозяйкой в цыганский пляс. После пляски настроение в этой затканной тенями и дымом, увешанной портьерами и разрисованной яркими красками комнате стало таким приподнятым, таким оживленным, что люди, которые сегодня впервые видели друг друга, неожиданно сблизились. Все здесь скрепилось неуловимой связью, как будто слова Ноделя, что «сегодня развязаны все узы, и все дозволено», действительно стали здесь законом…
Все существо Ноделя излучало такую человеческую доброту, что он единым словом, наивным словом, улыбкой, ласковым прикосновением мог связать людей различных, совершенно обособленных миров. Своей личностью связал он здесь всех воедино. Огонь, пылавший в его душе, растопил холодную отчужденность между людьми, хотя понимали его плохо — не многим была доступна его еврейская речь. Но суть была не в словах, она заключалась в блеске глаз, в священном огне любви и братства, который горел в нем и воспламенял всех.
— Сегодня все дозволено! Все можно! — декларировал он. — А почему бы и нет? Почему нельзя? Кто может нам запретить? Только мы сами… Не будем же себе запрещать. Будем свободны. Свободны, как никогда, — мы же не более, чем люди… Будем все влюбляться, друг в друга влюбляться! — кричал он. — Почему же нет? Кто может нам запретить?
Он тут же принялся выражать свою братскую любовь— со всеми целовался, но большей частью с женщинами… Он целовал и тех женщин, которых видел в первый раз. На него почему-то не сердились. Его не оскорбляли. Он все это делал так наивно, целомудренно, искренне, с такой радостью и добротой, что женщины с непринужденностью позволяли ему целовать себя, а мужья наблюдали и улыбались.
На Бухгольца Нодель действовал, как вино. Благодаря Ноделю, он стал ближе с мисс Фойрстер, благодаря Ноделю ему как-то дозволялось любить ее, мысленно целиком предаваться ей…
Он стоял в отдалении и горящими глазами любовался ею. В отсвете пылавших поленьев ее профиль, полузатененный, полуозаренный, был полон мягкой грусти, которая вконец растопила сердце Бухгольца. Он смотрел на нее с такой тоскливой нежностью, что слезы выступили на его глазах. Он хотел подойти, находиться вблизи нее, слышать ее дыхание, вдыхать ее запах, но не смел. Мисс Фойрстер с Двойрой сидели вдвоем у горящего камина и о чем-то доверительно говорили между собой. Его тянуло туда. Наконец он решился и с бьющимся сердцем, с дрожью в пальцах подошел… Он почувствовал запах гвоздики, шедший от груди мисс Изабелл.