Когда наступил вторник, хористам пришлось поститься весь день. Время ушло на приготовления: прежде всего понатаскали со всего города талесы, халаты и прочие доспехи. При этом человек, одолживший артистам талес, считал себя вправе пожаловать на концерт бесплатно вместе со всей своей семьей да еще с родными жены в придачу.
Касса была открыта с утра. Во дворе у господина Гольдмана поставили столик, накрыли его скатертью и посадили за ним старшего альта Юдла — продавать билеты. Но разве евреям больше делать нечего? Прошел час, другой, третий — ни одной собаки не видать! Юдл подумал: утро, куда спешить, авось не расхватают это добро… Но вот уже час дня, два — показалась целая орава мальчишек, только что вышедших из хедера[33], из-под назидательной розги старого ребе[34]. Один из них развязал секретный узелок, достал двадцать пять копеек и приобрел «стоячий» билет. Юдл продолжал ждать. В сумерки пришел еще один человек и выложил пять пятаков. Снова затишье… Поминутно приходит кто-нибудь из певчих и тут же уходит грустный…
Наступил вечер. Вся «труппа» собралась. На место Юдла сел кантор: авось лучше дело пойдет… Нет, без перемен… Стали появляться первые гости. «Новая» семья Екла-колбасника (то есть Навузородана): невеста в новой кофточке, ее родители и родичи — свои люди… Потом пожаловали владельцы талесов и владельцы халатов…
За дерюгой, которую откуда-то притащили Берл и Шмерл и которая служила занавесом, хористы одевались, потом укладывались за камнем и ждали. То и дело кто-нибудь выглядывал из-за занавеса: увидит на первых местах «семейство» Навузородана, вздохнет и уходит на свое место. Утомленные за день артисты растягиваются на полу, на дороге в Вифлеем, между елками… Усталость одолевает, время уже позднее. Пара зажженных свечей догорает. В салоне постепенно темнеет. Семья Навузородана явно томится… Владельцы талесов устали ждать и один за другим покидают «салон»: «Ничего не будет!..» В сенях скандалит мальчик из хедера, он требует, чтобы ему вернули уплаченные двадцать пять копеек…
Поздняя ночь. В зале никого не осталось. Уставшие певчие в рваных талесах лежат на полу, по дороге в Вифлеем, а среди них Навузородан в каске и в красной рубахе. Все лежат перед гробницей праматери Рахили. То тут, то там вспыхивает последним огоньком огарок свечи. Луна заглянула в окна, осветила несчастных изгнанников и сверкнула отражением в каске Навузородана. Тени на сооруженной маляром стене застыли между елок. Праматери Рахили невмоготу стало лежать в гробнице — она вышла в длинном саване и субботнем повойнике, стала в головах лежащих изгнанников и, глядя на них, воздела руки к небесам и запела:
А Навузородан спросонья ответил:
Люди и боги
Пер. И. Гуревич
Рыбачка Голда жила по соседству с Антонией в маленьком полуразрушенном домике, что на той стороне речки, где женщины стирают белье. Как одна, так и другая давно овдовели и покинуты детьми, которые разбрелись по свету.
Много лет назад из Лодзи, отработав там сезон, приехал как-то на межпраздничные будни[35] домой старший сын Голды, башмачник Хаим, и стал втихомолку шептаться о чем-то с сыном Антонии столяром Антеком. Праздник уже миновал, а парень все еще не собирался в обратный путь к своему мастеру, только и делал, что сновал взад-вперед — то в дом, то из дому. Мать сердилась на него, она уже и хлеб в ларе заперла на замок. Вдруг в одну прекрасную ночь оба парня, Хаим и Антек, бесследно исчезли. Искали тут, искали там — нет парней, как в воду канули. Еврейка стала ссориться с полькой, полька с еврейкой. Одна говорила: твой сын подбил моего; вторая твердила обратное.
Так длилось это до того самого чудесного летнего утра, когда Голда и Антония, стоя у дверей лачуги и приправляя мучицей борщ к обеду, изливали друг перед другом душу:
— Где бы они теперь могли быть?
— В море, наверное, утонули…
— Вот и расти детей на съедение рыбам!..
— А может, они живы? — пыталась обнадежить себя еврейка.
— А может, они живы! — поддержала ее полька.
— А может, им привалило счастье?
35