— Нет! Каждый день — еще одну! — разъясняю я.
Вообще говоря, женщины — моя слабость. Я не понимаю, почему невозможно любить нескольких женщин сразу? Не может разве человек любить одновременно и лилию и туберозу или две лилии, сто лилий? В моей комнате висит на стене изображение святой мадонны Леонардо да Винчи и Джиоконды. И разве не люблю я одинаково и ту и другую? Не люблю я разве одной и той же любовью два весенних дня, сменяющих один другой?
Каждое утро я прибегаю к моему другу Бюстнику и отрываю его от подушки за волосы:
— Бюстник, Бюстник, я влюблен, влюблен, умираю! Встретил вчера в театре девушку… Фигура, скажу я тебе!..
Бюстник тут же начинает «лепить» в воздухе: «Вот так? Вот так?»
Я поднимаю его с постели:
— Идем, идем на улицу! Солнце сияет! Я не могу сидеть в четырех стенах. Я люблю! Люблю! По-настоящему! Впервые, впервые в жизни!
Но только выхожу на улицу, как тут же встречаю другую, тоже красивую девушку, и говорю:
— И эту я тоже люблю!
Видя, что ничего толком объяснить не могу, я кричу:
— Люблю всех красивых девушек мира!
Вот почему мои товарищи смеются, когда я начинаю рассказ о «единственной» моей прекрасной любви.
— Но ту, которую я люблю, не в пример другим, свято и возвышенно, мне никогда не приходилось видеть!
— Еще не видел? Это любопытно! — говорят мои друзья, затихают и дают мне рассказать о самой прекрасной моей любви.
И я начинаю:
— Как вам известно, я родился в богатой хасидской семье в небольшом польском местечке. Мой отец, набожный купец, хотел, чтобы сын его был ученым, начетчиком и сделался впоследствии раввином. О матери моей и говорить не приходится: я был единственным ее утешением и надеждой в печальной жизни, которую эта добрая, благочестивая женщина прожила. Надежды, возлагаемые моим отцом на старших сыновей, не сбылись, хотя он потратил на моих братьев немалые деньги. В доме он держал лучших учителей, но сам, занятый делами всю неделю, не находил времени следить за воспитанием детей. А мать была слишком слаба, чтобы самой влиять на моих братьев и заставлять их учиться. Они сделались купцами, лавочниками… Единственной надеждой моих родителей дождаться радости был, таким образом, я. Настроенный с самой ранней юности на религиозный лад, с наклонностями к мистике, я чуждался своих братьев, молился набожно и подолгу, целые дни просиживал над фолиантами и шел по жизни путем благочестия. Бедная моя мать была — счастлива и дарила мне такие нежные, такие ласковые материнские взоры, что я чувствовал тепло ее счастья… А отец… В будни ему было недосуг, но по субботам, поспав после обеда и услышав, бывало, как я читаю и комментирую трактат из гемары[40], — он ходил по комнате на цыпочках и потирал руки от удовольствия. Иной раз он склонялся над фолиантом и, будучи не в силах сдержаться, гладил меня по щеке. Я сделался любимцем семьи, единственной надеждой родителей. К праздникам мне шили атласные кафтанчики, и ни разу не случалось, чтобы отец из поездки не привозил мне подарка. Мать от счастья не знала, что делать: давала мне деньги, дарила золотые часики, часто приходила к моему ребе, у которого я учился, и усаживалась слушать, как я занимаюсь.
Так продолжалось до тех пор, пока мне не исполнилось пятнадцать лет. А потом случилось нечто, чего я и сам объяснить не могу… Что-то переломилось… Я начал думать и сомневаться в существовании бога, в смысле молитв. Прочел, помнится, к тому времени несколько светских книжек. Но не столько эти книжки пробудили во мне сомнения, сколько собственные мои раздумья. Я размышлял о вселенной и о человеке, о боге и его назначении: «Чем же все кончится? И для чего соблюдать правила благочестия? И что богу до грехов человеческих?» Ну, и тому подобное, что хорошо известно и вам всем, пережившим пору вольнодумства, да и каждому в переломном возрасте, когда подросток начинает размышлять. Но меня все эти сомнения терзали больше, чем других моих сверстников. В пятнадцать лет я бродил и раздумывал о цели существования мира, а солнце на улице сияло. Влюбленный в солнце, я украдкой уходил из синагоги, забирался со своими книжками в сад к Соре-Ханеле, торговавшей фруктами, лежал под деревом, смотрел в небо, следил за проплывающими облаками и думал, в чем смысл жизни.
Сейчас я о тогдашней перемене во мне говорю спокойно. Но тогда я все это воспринимал со всей серьезностью моих мальчишеских лет. Каждый раз, пропуская очередную молитву, я расплачивался за это целым миром, миром религии, в котором я жил, миром моей набожности, в котором я чувствовал себя по-домашнему. А не молился я потому, что пришел к убеждению: все это формы внешние, навязанные людьми, все это — не от бога… Конечно, сейчас мне легко это сказать. Но тогда… тогда… Я чувствовал себя человеком, потерявшим свое отечество, человеком, который сжег свой дом и ушел скитаться… порою мне кажется, что и по сей день я еще не нашел места, покоя, угла, который заменил бы мне утерянный «дом» — мою религиозность, мою набожность, — если не считать того, что я кое-что пишу…
40