Но больше всего терзала меня мысль о разочаровании моих родителей. Они замечали, что я расстроен, мрачен. Но объясняли это, видимо, чем-то другим. Меня страшно мучила мысль о том, что я их обманываю, хотя от них я не таился. Отец всю неделю был занят своими делами, разъезжал и приезжал только на субботу. А субботу я еще соблюдал по всем правилам — не из набожности, а по настроению. Суббота всегда меня успокаивала своей праздничностью, покоем, — я всю неделю ждал этого дня. В пятницу вечером я надевал атласный кафтан и отправлялся с отцом в синагогу, а когда, вернувшись домой, видел на столе горящие свечи в серебряных подсвечниках и сияющее лицо матери в субботнем чепце, растроганное праздничным пением отца, мною овладевало религиозное настроение, и я распевал во весь голос «Песнь песней»[41], вкладывая в нее всю душу. Это тоже меня успокаивало, и я забывал о греховных своих мыслях. А отец и мать были счастливы.
Но уже тогда я решил бежать из дому, уехать в большой город, учиться, готовиться к экзаменам и поступить в светскую школу.
Однако изучение некоторых новых предметов меня тоже не удовлетворяло. Пришлось заниматься такими сухими науками, как грамматика иностранных языков; заинтересовали меня отчасти и физическая география, и алгебра, но всех этих элементарных знаний было недостаточно, чтобы утолить мою духовную жажду, жажду шестнадцатилетнего еврейского мальчика, который уже размышлял о кое-каких философских предметах, вкусил от «каббалы»[42], был проникнут хасидскими идеями, агадами[43] Талмуда и кое-что прослышал о Спинозе.
Итак, я оказался выбитым из колеи и походил на человека, утратившего свой мир. Но главное, что не давало мне покоя, — это конечная цель, толк… «Толк» не в житейском смысле этого слова, — меня охватило какое-то томление духа, желание понять, что же дальше? Чем все это кончится?
Дни мои уходили без радости. Наступало утро, я лежал в кровати и думал: для чего вставать, для чего мне жить? Пришла весна, которую я так любил, которая, как мне казалось, вымывает все «зимние» мысли из головы… А у меня было такое чувство, точно я не подготовлен, в чем-то не готов к весне.
Я видел по утрам городских мальчиков, идущих с книжками в школу, и завидовал им: у них есть школа, есть путь, проложенный для них отцами, а я уходил в поле, и весна была для меня как осень… Я собирал обломки сучьев и раскладывал костер…
Но тут произошло это самое «нечто»…
Однажды в погожий послеобеденный час, когда я сидел в синагоге и с увлечением штудировал какой-то трактат (почему-то в ту пору мною время от времени овладевало желание засесть за гемарру и учить, изучать, вслух, нараспев, забыв обо всем… И это счастье, что мне тогда хотелось заниматься!), в синагогу вошел сват Янкл с каким-то чернобородым и черноглазым человеком. Чернобородый был красив, широкоплеч и носил картуз. Подошли они ко мне и велят читать и комментировать «с листа», иначе говоря, учиняют мне экзамен. Я покраснел, досадно как-то стало. Однако я не смутился и стал читать. Мне задают вопросы, я отвечаю. Тогда пришедший с Янклом человек поощрительно ущипнул меня за щеку и ушел вместе со сватом.
Прихожу домой, а у нас стол накрыт по-праздничному, с субботними серебряными ложками и вилками. На маме новое платье, белый передник, она хлопочет на кухне. Из соседней комнаты доносится громкий разговор, слышу голос отца. Отворяется дверь, солнце светит в окна. Мой отец и тот самый чернобородый человек курят сигары… Меня зовут в ту комнату. Незнакомец опять щиплет меня за щеку и спрашивает о каких-то домашних делах, а сват Янкл обращается ко мне:
— Напишешь за отца письмо по-немецки?
Отец диктует мне письмо, я пишу. Затем они берут из моих рук бумагу, чернобородый ее разглядывает, кивает головой и снова щиплет меня. Мать приглашает нас к столу. Мне дают большую порцию, как взрослому, а сват Янкл, не смолкая, говорит, развлекает публику. Мама ставит на стол пасхальную вишневку, а солнце светит в окно.
После еды вхожу в соседнюю комнату, и мама бросается ко мне на шею.
41