Выбрать главу

______________ * Чарыки - деревенская обувь из сыромятной кожи.

Лишь только Якуб ушел, тетя взяла с подоконника мою тетрадку, вырвала из нее листок, нацедила в засохшие чернила воды из самовара, достала ручку, заложенную в одну из книг, и, задумавшись на секунду, опустила перо в чернила. И сразу лицо ее изменилось. Господи, ну какая другая женщина может так радоваться, взяв в руки перо! Лицо у тети сразу становится счастливое, и она прямо на глазах превращается в девочку, в школьницу... Я знаю, что тетя поступила учиться, когда к нам в деревню пришла Советская власть. Учителя тогда занимались с ребятами в саду под деревьями. Это было недолго, только первое время, но тетя Медина так всегда рассказывала о своей школе, что невозможно было представить ее себе в обычном классе, за партой. Только в саду. И не в обычном колхозном саду, в котором проходят у нас уроки ботаники. Тот сад был особенный: в нем все цвело, и пахло в нем по-другому. И учителя там не писали примеров, не диктовали правил - они пели с ребятами. И дорожки, по которым дети бегали в школу, были тогда не те, что сейчас. Может быть, дорожки-то были и те, но тогда они утопали в розах: ведь это о них говорилось в тетиной песне. Азеров отец тоже пел иногда в клубе эту песню. А не будь этой песни, и этой школы в саду, и Азерова отца в белоснежной сорочке, тетя Медина, наверное, не ненавидела бы Якуба. Мне даже кажется, что именно из-за этой песни не может она делать с Якубом то, чего безуспешно требовал от нее Мукуш...

И каждый раз, едва тетя успевала положить перо, цветущий сад пропадал, дорожки, обсаженные розами, превращались в обычные тропки и в нише перед мечетью показывался Мукуш, подстерегавший тетю. Потом слышался тяжелый топот сапог. Топот черных сапог сливался с завыванием черной свадебной зурны, и в черной-пречерной темноте тетю вели к Myкушу... Потом на дороге у клуба я видел старого учителя Хашима, того самого учителя Хашима, который не здоровался с тетей за то, что она бросила школу.

На этот раз радость не сошла с тетиного лица, когда она положила ручку. Тетя поставила чернила на подоконник, сложила листок треугольником, дала мне и сказала, что я должен отнести его Мерджан. Мерджан работает в хлебной лавке возле рынка. Тетя долго растолковывала, как разыскать лавку, а потом сказала, что самое главное - не показывать письмо Якубу. И еще она строго-настрого наказала, чтоб я ни в коем случае не тащил сам черешню, пусть Якуб привяжет ведро к ослиному вьюку. Если я устану, он и меня должен посадить на ишака, только надо держаться покрепче. Как выйдем в степь, нужно остановиться и не спеша закусить, а если мне понадобится по своим делам, стесняться нечего - присел за камень, и все. И тетя первый раз в жизни сказала, что Якуб - осел и ничего этого не понимает.

Было еще темно, когда мы вышли из деревни: впереди ишак, за ним Якуб, потом я. Штаны на мне были чистые-пречистые и совершенно сухие: и когда только тетя успела их высушить? Галоши тоже были чистые, блестящие; она вымыла их, положила внутрь газету, чтобы не так чувствовались камни. Только все равно ногам было больно. Якуб шел в чарыках - и хоть бы что, а ведь носки на нем сейчас были только одни. Ишаку тоже было не больно ступать по камням - он весело вскидывал копыта, поблескивая новыми подковами.

Ведро с черешней нес я, Якуб шел налегке. Ведро я обязательно должен был нести сам, если, конечно, хочу вырасти таким, как отец, - он в мои годы мешки с зерном таскал по горной дороге.

Жаль, что мне раньше не пришло в голову - я не стал бы доверху насыпать ведро, а то Якуб так быстро шагает... Ишаку тоже шагалось легко, видно, не в тягость ему были два вьюка, он чувствовал себя великолепно и даже помахивал красивым черным хвостом.

Мы долго шли степью: она была серая, плоская, бесконечная. И все время, пока мы шли по этой серой, плоской равнине, Якуб рассказывал мне об отце. И мне почему-то начало казаться, что лицо у моего отца было серое и совершенно плоское, тогда как я хорошо помню - отец был горбоносый и лицо у него было красное, почти такое же красное, как у Якуба.

Острые камни нестерпимо кололи ступни. Камни тоже были серые, злые и беспощадные. Весь мир сейчас состоял из этих острых, безжалостных камней, и самое ужасное было то, что их нельзя ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.

До рассвета было еще далеко, небо висело тяжелое, низкое, серое. Впереди маячила гора - большая, равнодушная. Я должен был тащить ведро на самую ее вершину. Очень хотелось реветь. И не потому, что нестерпимо болели ноги и ломило от тяжести спину, а потому, что весь мир состоял из серых, острых и злых камней и их нельзя было ни растоптать, ни избить, ни заставить плакать.

Мы шли от одного телеграфного столба к другому, и рядом с нами тянулся по проводам негромкий сдавленный стон... Время от времени Якуб постегивал хворостинкой по галифе в том месте, где они вздувались шаром; ишак вздрагивал и бросался вперед. Маленький черный ишак не был ни злым, ни безжалостным, и он боялся Якубовой хворостины. Ослик добрый. Мне не раз доводилось заглядывать ему в глаза. В больших коричневых глазах были печаль, боль, тоска, но я никогда не видел в них злобы. Не будь здесь Якуба, я обязательно привязал бы ему ведро на спину, а чтобы он не обиделся, я почесал бы ему холку, погладил бы за ухом, согнал бы слепней с живота... Понеси мое ведро, а? Тебе ведь не больно, у тебя войлочный палан на спине... А у меня руки отваливаются... и так ломит спину... Ну тогда хоть иди потише!..

Иногда ослик начинал медленней переступать копытцами, но хворостина со свистом разрезала воздух, и он, вздрогнув, снова бросался вперед. Якуб беспокоился, спешил, поминутно подгонял ишака - дельный человек до зари должен быть на базаре, иначе попадешь к шапочному разбору.

Несколько раз Якуб принимался утешать меня - подумаешь, ведро черешни! Они с моим отцом мальчишками зерно таскали по этой дороге - мельницы у нас тогда еще не было. Вот это была тяжесть! А сколько раз они волков здесь встречали, и ничего, не трусили... Мой отец настоящий парень был. Вот и я должен вырасти таким же: бесстрашным, сильным, смекалистым...

Иногда Якуб запрокидывал голову, глядел на небо и начинал петь, в такт песне похлестывая себя по спине хворостиной. Якуб пел потому, что не мог не петь - этим летом его обязательно поставят кладовщиком. Меня он возьмет в помощники, вот уж когда я досыта наемся сыру и миндаля. Всего у нас будет вдоволь. Горох мы станем взвешивать каждую неделю, и каждую неделю будет по пуду привесу: горох влагу впитывает. Орехи другое Дело, их смачивать приходится - усыхают. Но тут, конечно, мера нужна: сколько воды в орехи, сколько песку в зерно - на все свой порядок. Якуб это доподлинно знает: отец у него тоже не один год в кладовщиках ходил...

...Большой палец на правой ноге совсем занемел - я его не чувствовал. Руки тоже были не мои. Когда мы подошли к подножию горы, Якуб наконец разрешил мне поставить ведро и отдохнуть. Но я не поставил ведро - я уже не ощущал боли. Я ощущал одно: Якуба я ненавижу. Я не знал тогда, что это называется ненавистью, но не хотел, чтобы она проходила: чем больше я ненавидел Якуба, тем меньше ощущалась боль, - вершина горы уже не казалась мне такой далекой...

На горе Якуб взял у меня ведро - теперь его понесет ишак... Он улыбнулся и ласково погладил меня по голове, как гладил своего сына, когда тот, схватившись возле родника с кем-нибудь из мальчишек, клал противника на обе лопатки. Моим противником было ведро, и я победил его. Потом Якуб приподнял на мне рубашку и погладил плечи, лопатки... Меня душили слезы, но я не плакал, мне было радостно, но я не хотел радоваться - боялся потерять то, что давало мне силы и что называется ненавистью. Когда мы сели перекусить и Якуб достал жирную белую курицу, завернутую в платок, мне стоило большого труда не выпустить из себя ненависть, потому что Якуб отдал мне большую половину курицы... Это мне удалось, но лишь потому, что склон был в тени и садов не было видно. Когда же мы пошли среди садов и росистая листва деревьев засверкала в солнечных лучах, я уже ничего не мог с собой поделать. И до самого конца пути, до самого райцентра не оставляло меня опасение, не потерял ли я также и письмо, и я все время нащупывал его в кармане.