– Да что ты, Хасан, в самом деле! Я на тебя обижусь. Ты смеешься надо мной.
– Нет. Ты знаешь, что нет.
– Ладно, – Абу Наджм отвернулся и развел руками. – Ты лучше отдохни. Засни сейчас, отдохни как следует. Я тоже вздремну, а потом тебе такую шурпу принесу! Ара такую шурпу делает, ты знаешь. Ну, спи, – он встал и вышел, осторожно притворив за собой рассохшуюся дверь.
Хасан закрыл глаза, но сон не шел. Во дворе кричала майна. Хасан еще неделю назад пообещал себе изловить ее и скормить рыжему соседскому коту. Дрянная птица дразнила окрестных псов и мальчишку-водоноса, иногда так заходилась криком, что невозможно было сосредоточиться. Хасан швырял в нее камешки, но майна пряталась в листве старого тополя во дворе и ее никак нельзя было достать. Даже соседский кот, исчадие Иблиса, разоривший все гнезда ласточек во дворе, не совладал с хитрой птицей.
Но сейчас Хасан слушал ее крик, как благословение. Это был голос живых. Люди огня недаром почитают птиц, встречающих солнечное пламя. А коты, щелеглазые ночные тени, – это вздохи демонов, брошенные на землю. В их когтистых лапах исчезает душа. Кота нельзя впускать в дом больного, нельзя допускать к роженицам. Коты ложатся по ночам на лица детей и душат их. Хасан скрестил пальцы и улыбнулся себе. Сколько ни учись, а то, что узнал в детстве от соседских мальчишек, крепче всего держится в голове. «Чур меня, чур меня, огнем отведись, пеплом рассыпься, чур меня!»
Когда ему было десять лет, отец привел в дом новую жену, настоящую йеменку из Куфы, а она привезла с собой рыжего полосатого кота с ободранными ушами, свирепого, как сам Иблис. Через три недели Хасан, уговорившись с приятелями, украл его. Кота приманили свежим козьим молоком. Руками, замотанными в тряпье, Хасан схватил кота, и потом они все вместе острыми обожженными палочками закололи зверя и сожгли труп в костре на задворках. Мальчишки развели высокий огонь и потом все по очереди прыгали через него – очищались, потому что так велел Фарзам, сын мясника, заводила всей компании. Хасан прожег тогда штаны, и отец, посмотрев на подпалины, на клочки шерсти, так и не сметенные по недосмотру с рукавов, отхлестал его плетью и заставил, став на колени лицом к Мекке, три тысячи раз повторить шахад.
А отцова жена так и не простила ему кота. Того звали «Шуджян» – «смельчак». Он прокусил Фарзаму палец, перед тем как умереть. Новая отцова жена умерла от полуденной лихорадки всего через полгода, ребенок так и не вышел из ее чрева. Фарзам сказал, что кот унес ее душу, а они спалили на костре эту душу вместе с котом.
Тогда Хасан кинулся драться. Он был на голову ниже и куда тоньше в кости, но Фарзам, толстый, неуклюжий увалень, оказался трусом. Пропустив первый же удар, он сел наземь и закрыл лицо руками. Хасан ударил его раз, другой, и перестал. Он увидел, что каждый новый удар по скорчившемуся, всхлипывающему Фарзаму уменьшает радость победы. Потому что настоящей победой был только тот, первый удар, заставивший врага сесть.
Странно, что Фарзам так и остался вожаком окрестных мальчишек. Почему? Разве не был он унижен при всех? А унижение врага почему-то обернулось против Хасана. Ему даже кидали камни в спину. За что? Ведь он был во всем прав, отомстил за оскорбление, но почему-то оказался оскорбленным еще горше. Он и сам чувствовал, что за этим стояла какая-то правота, что было неправильно бить Фарзама. Нет, бить его было за что, – но была и разница между неоспоримой правдой слов и правдой дела, чужой крови на костяшках, всхлипов и взглядов, в одночасье ставших чужими. Будто одна правда вырастала из земли как дерево, нелепая, корявая и занозистая, но живая. И стеной стояла правда от слов, точная, безукоризненная, но холодная. Совершенное от этой правды было холодным и безжизненным и потому уже неправильным.
Хасан подумал: быть может, потому он и стал лучшим учеником Амра, что тот тоже жил среди слов, а не среди людей. Книги и калам, стены, уютный, прохладный сад. Так живет мудрость, отгородившись от криков. А за стенами шумит базар, пляшет пыль под солнцем и никому нет дела до тоскливой зауми. Там тоже своя мудрость, мудрость минуты. И если ей нет дела до мудрости лет, застывшей на бумаге, то мудрость лет, как клещ, сосет ее, питается ее соками и хочет повелевать ею. Но для этого нужно стать ее частью. Непосильная задача для книжной мудрости. Меняла может стать знатоком Книги, но знатоку Книги, постигшему свой путь с детства и нашедшему счастье в этом знании, стать менялой, торговцем, барышником, плотью от плоти базара – невозможно, греховно, смертно. А если найдется кто-то, по-настоящему соединивший обе мудрости, то куда вознесется он? На какой трон сядет?
Амр ибн Зарр знал о другой мудрости и не чурался ее. Наверное, он всей душой хотел принять ее и стать для нее своим, но не смог. Душа его выросла среди книг и не смогла отойти от них.
Однажды на базар Рея дикие тюрки-скотокрады, трижды плевавшие на власть Великих Сельджуков, пригнали коней, которых всего неделю назад украли прямо из-под города. Даже самый дикий зверь не гадит в своем логове, но этим варварам было все равно. Они знали, что хозяева, бессильные подать голос, придут выкупать свое добро. Они потому и продавали задешево: доставшееся легко – легко и уходило. Никто не посмел сказать им ни слова. Шахская стража хлопала их по спинам и хохотала. Но керманский купец, из людей огня, чудом выживший после резни на караванном пути, узнал своих коней и, помня ушедших с ним и умерших подле него, вынул саблю из ножен.
Тюрки сильны в седле. На земле, в базарной толчее, когда каждая тень грозит сталью, они перепугались и кинулись напролом, пластая саблями всех подряд. Купец отбил своих коней. Его не успела схватить базарная стража, примчавшаяся на кровь и насмерть схватившаяся со своими соплеменниками.
Если бы Абу Наджм остался сидеть под своим пологом, то, наверное, все обошлось бы. Тюрки рубили лишь тех, кто попался им на пути. Но Абу Наджм бросился наутек, оставив совсем новые канибадамские сапоги прямо на сапожной пяте, – и упал ничком в пыль, обливаясь кровью.
Пыль залепила рану, остановила кровь, а потом зажгла в ней огонь лихорадки. Плоть вокруг раны вздулась и почернела. Он сделался как мертвец, и пахло от него, как от гниющего трупа. Всего за пару дней весь высох, истончился. Никто бы уже не узнал в этом мешке костей веселого здоровяка Абу Наджма. Никто не захотел сидеть с ним, и двери в комнату, где он лежал, обнесли огнем и обрызгали водой. Амр пришел к нему, промывал его рану соленой водой, смешанной с уксусом, прикладывал плесневатый мох и белых червей, личинок мясных мух. И, держа его за руку, молился. Пять дней он не показывался на улице, – а на шестой Абу Наджм открыл глаза и засмеялся. И попросил принести мяса с лепешкой.
Таков был Амр ибн Зарр. Он в жизни не держал в руках клинка, – но храбростью мог бы поспорить с любым дейлемитом, с любым дикарем, кидавшим на ощеренный копьями строй румелов. Нет выше храбрости, чем заглянуть за другую сторону жизни и подчинись себе проклятых, угнездившихся там. Жадных, лишенных своей жизни и потому жадно сосущих чужие. Он умел отбирать у темноты сердца и души и приручать их. Делами, не словами. А слова его бессильно падали в уши, и люди слушали, зевая. Даже быстрота ума победы в диспутах ему не приносила. Тоже ведь загадка: почему правильные слова падают и гаснут в сердцах, будто в воде. А иные глупцы горстью нелепостей могут зажечь толпу и повести за собой. Даже высокоученое собрание бывает поражено несуразным трюком, пустым громословием, остротой, за которой нет ничего – только странная, живая, убеждающая сила того, кто их произносит.
Конечно, есть благоприятствующее вниманию, помогающее словам закрепиться в памяти и сердце: благообразный вид, почтенность, седины, громкая слава, быстрый ум, обширные познания. Все нужно – но этого мало. Чего ты так и не сумел найти за свою жизнь, учитель Амр? Чего не могу найти я, Хасан, так ничего и не успевший в этой жизни и уже едва ее не лишившийся?