«Допился», – подумал было Петро, но тут на него сыпануло штукатуркой с явным запахом серы, и тогда он подхватился к святым образам, прижал Николая Угодника к груди и забормотал молитву. Свинья потускнела, испарилась черным мрачным дымом, и потолок приобрел свойственный ему серый цвет.
«Черт с ним!» – подумал Петро про черта и наконец сладко и крепко заснул. Сон его освежил, а черт, вынужденный убраться восвояси, злобно таскался по лесу и пугал баб, собиравших ягоды. Настроение у него было совершенно омерзительное, и даже чертовка была ему уже не мила.
А к Петру откуда ни возьмись пожаловал гость – сельский фельдшер по прозванию Борода. Впрочем, кличка уже давно заменила ему имя, его даже на работе никто иначе и не называл, да он и не обижался. Окладистая борода и очки с толстыми стеклами словно отгораживали его от всего мира и скрывали добрую душу и растерянные глаза. Он, как и Петро, женат не был и любил по дороге домой наведаться к Богомазу, чтобы пофилософствовать немного, а потом уже залечь до утра в своей берлоге, обложившись книгами. Не успели они между собой и двух слов сказать – Петро уже было собирался рассказать ему о случае со свиньей, как в дверь забарабанил вездесущий Хорек, да не сам по себе, а с гостинцами – блюдом уже нарезанной, изрядно отдающей чесноком, шинки и с бутылкой прозрачной, как слеза, влаги, в которой только изолгавшийся до последней крайности ханжа не признал бы святого, отпускающего грехи прямо на месте напитка.
Друзья уселись за квадратный, кое-как сколоченный стол, зажгли лампу и собрались уже было насладиться едой и взаимной беседой – каждый предвкушал рассказать что-то свое, но не тут-то было, то ли черт попутал, то ли что еще, но дверь распахнулась настежь и Параська, которая должна была всю ночь дежурить в свою очередь в сельсовете, показалась на пороге, бледная от злости, как призрак отца Гамлета, и скрученная в пружину, готовую вот-вот разогнуться. Друзья вскочили из-за стола как ужаленные и принялись усаживать дорогую кумушку, обхаживать ее и изливать на нее елей из всех своих пор, и старания их уже почти увенчались успехом, но тут, на этот раз это точно был черт, в дверях показалась совершенно некстати прежде никогда и не бывавшая здесь Явдоха. Да еще в цветастом платье, и с румянцем от уха до уха, и с копной темно-русых волос, при виде которых невольно вспоминалось и душистое сено на лугу, и кое-что еще, что происходит только по молодости лет и только где-нибудь на лугу, в копне душистого, под стать молодости, сена. Параська сразу встала на дыбы, как необъезженная лошадь, и ни тпру ни ну карьером устремилась к двери. Все бросились к ней на перехват, но она, изловчившись, прожогом выскочила из хаты и скрылась в опустившейся на Горенку густой тьме.
Теперь уже компания усаживала Явдоху, правда, намного более искренне, чем Параську, а она, впрочем, и не сопротивлялась (читатель, не это ли самый опасный для сильного пола вид кокетства?); и когда все наконец успокоилось и суета улеглась, беседа их потекла, как масло из бутылки. Хорек рассказал о том, что Параська в молодости была писаной красавицей – никто не поверил, хотя всем было известно, что это правда. Петро рассказал про то, как ему примерещился черт в виде свиньи – поверила только Явдоха, но виду не подала. А фельдшер, фельдшер рассказал удивительную историю, которую ему поведала нынче древняя старуха в благодарность за то, что укол он ей сделал не больно да и вообще пожалел, как родную матерь, – Борода был человек жалостливый и деликатный.
А рассказала ему старуха вот что. Лет двести назад Горенка была совсем уж захудалой деревушкой с одной только церковкой да тремя шинками на подъездах к ней. После войны с Наполеоном горенковские девчата стали появляться на свет еще более смазливыми, чем до нашествия французов, и все как одна с васильковыми глазами да с пышным бюстом. Две-три из них даже барынями стали – повыходили замуж за господ заезжих офицеров да и уехали навсегда из родных краев. Одна только Оксана, а уж как хороша была она собой, замуж не спешила. Отец ее, приходской священник Данило, дочку не неволил, и она росла беззаботно, помогала тятеньке по хозяйству, готовила ему еду – попадья умерла при родах. Оксана закончила в Киеве по протекции пансион для благородных девиц, который, однако, возненавидела всем своим девичьим и нежным сердечком, потому что каждый день богатые и тупые уродки помыкали ею и издевались над ее нищетой. После пансиона она, казалось, навсегда осела в добром и уютном домике отца своего, чтобы помогать ему коротать угрюмые в ненастную погоду сельские дни и радовать его тускневший с подступающей старостью взор.
Но в один весенний день, когда батюшка ее был в церкви, деревенский Богомаз Петро, да-да, его тоже звали Пет-ро, проходя мимо поповской усадьбы, спросил у Оксаны воды – одолела его тогда страшная жажда. Оксана принесла ему кухоль колодезной воды да белоснежный в красных узорах рушник, а Богомаз, как увидел ее отражение в воде, так и замер на месте, а как пришел в себя – бросился домой, заперся и всего лишь за три дня написал образ Богоматери такой дивной красоты, что люди невольно падали перед ней на колени, но одно только в иконе той было странно… Лицо Святой Девы – было лицом Оксаны.
А дальше – больше. Прилип Богомаз к Оксане как банный лист, а та и знать его не хочет, прогоняет со своих глаз и ножками своими топает на него, как на собаку. А тот ни в какую не идет на попятный. «Замуж, – говорит, – тебя возьму, самые красивые иконы напишу в твою честь, прославлю тебя на весь мир». Данило молчал себе в бороду, молчал, но потом и он не вытерпел. «Ты, – сказал он Оксане, – реши раз и навсегда, если уж прогонять, так прогони, но чтобы ясность была, а то ты его так гонишь, словно к себе зовешь, а он, Петро, человек к общению с барышнями непривычный, богобоязненный. Да и мне скажи правду, отцу своему, люб он тебе или нет? Если люб, так чего б тебе и в самом деле не стать ему женой, человек он вольный, свой дом у него да и при деньгах…».
Оксана, услыхав такие речи, – в ноги ему бултых да так зарыдала, что на всю Горенку рев, говорят, стоял:
– Что ты, тятенька, речи такие завел? А у нас разве дом мал для нас? Разве мешаю я тебе? Зачем ты меня к чужим людям гонишь на погибель верную, на кручину неминучую?
– Ну если уж так, дочка, – не стал спорить с ней старый священник, – сама решай. Дело твое. Мне мило, что ты при мне, но если захочешь…
– Нет, нет, нет! – замахала руками Оксана. – При вас только и хочу я находиться. Не хочу никуда идти…
На том тогда и порешили. У Оксаны, однако, девичью ее веселость как ветром сдуло. Насколько она хохотуньей была – пропал ее смех, как в воду канул. Ходит с поникшей головой, все свою думу думает, но ни слова ни отцу, никому. Месяц проходит, второй, третий, уж и лето пошло на убыль, как идет мимо дома ее Богомаз – икону он тогда заказчику тащил, да и, задумавшись, пошел мимо дома Оксаны, забыв, что дал себе зарок обходить его десятой дорогой. И надо же, выходит ему навстречу Оксана, как всегда с головой поникшей, бледная такая вся, как лебедь грустный, подруга которого растворилась в небесном просторе да и не вернулась никогда, погибнув то ли от охотников, то ли от хищной птицы. И вдруг свой портрет видит у Петра в руках, а он как раз ту икону нес – Богоматерь с лицом Оксаны. Замерла Оксана, словно молнией пораженная, на бледных ее щеках румянец выступил.
– Куда, – говорит, – ты несешь меня? Да и зачем ты несешь меня к чужим людям? Неужели ты не понимаешь, что из этого портрета глаза мои живые смотрят и я все лето на тебя смотрю в упор, а ты меня не замечаешь, словно слепой…
Смотрит Богомаз на икону, а глаза на ней и вправду живые. Смотрит на Оксану – а нету у ней глаз на лице, только кожа белая да ресницы длиннющие. Протер глаза – есть глаза у Оксаны, а на иконе закрылись.
– Что делаешь со мной, – закричал Богомаз, – голова моя кругом идет, с ума сойду, если не прекратишь меня мучить!
– Да не мучу я тебя, Петро, – отвечает ему Оксана, и подходит к нему близко-близко, и обнимает его своими дивными руками, и кладет свою голову к нему на плечо, – люблю я тебя, потому у иконы и глаза мои, чтобы быть с тобой все время.