Выбрать главу

Тем и утешился.

3

Разулись, ботинки повесили на палку, пошагали гуськом по тропе. Трава под ногой мягкая, бархатная, уступчивая. Ступню нежит, пятку остужает. Идем промеж стен: хлеб густо стоит, струной тянутой, небо над головой в грудастых облаках, и ничего больше не видно. То ли мы ростом не вышли, то ли хлеб уродился хорош. И только шорох, тихий, настойчивый, дождичком понизу: колосья перезрели, зерно сыплется.

Стоял посреди хлебов мужчина обыкновенный, знакомец наш утрешний, задумчиво перебирал травы. Пальцами перетирал, нюхал, на язык брал, головой качал в сомнении. А в ногах у него шебуршня мышиная, крутятся – не разглядишь кто, и крик оттуда на все голоса, незлобивая ссора.

– Что ты ему суешь? Ну что?..

– Плакун-траву.

– Да он и так плачет, слезой исходит.

– Поплачет – легче будет.

– Кто тебе сказал?

– Люди говорят.

– Много они понимают, твои люди! От тепла легче будет. От еды. От запасов зимних. А от слезы-то чего?

– Ой, нашел, нашел. Эту! Траву-тирлич.

– На кой ему?

– Под мышками натрет, в лешего оборотится, всё враз позабудет.

– Да он крещеный! Дед, ты крещеный? Ни в кого он не оборотится.

– Нынче крещение не действительно. Отменили декретом.

– Кто те сказал?

– Этот. Коля-пенек. Я сам слыхал.

– Дурак твой Коля.

– Дурак – не дурак, а их власть.

– Траву-колюку не надо?

– Не надо.

– Траву-прикрыш?

– Да она для невест!

– Кошачью дрёму? Коровяк? Курячью слепоту'? На ночь – стопочку травничку.

– Давали ему. Стаканами! Не балдеет.

– Мне бы, – сказал утрешний знакомец, – зелье забытущее. Спячий вырь-корень. Память чтоб отошла.

А они с повинной:

– Только что был... Рос себе под присмотром.

– Может, мыши погрызли?

– Станут они тебе. Здешние мыши с хлеба опухли.

– Привет, – сказал мой нетерпеливый друг. – С кем разговоры?

Пискнули. Взвизгнули. Затаились в хлебах.

– Ночи не сплю, – ответил на вопрос мужчина. – На печи верчусь. Жизнь перебираю. Бока к утру ноют, душу намял. Пососать бы вырь-корень, да и перезабыть всё.

– И мне! – возбудился мой друг. – Пососать – и в отключку. Что было – не помню, что будет – не знаю. Где этот корень? Я заплачу.

А из хлебов непочтительно:

– Здесь не платят.

– Я заслужу.

– Здесь не служат.

Сощурился. Сказал с расстановкой:

– Некоторые думают, что без них не обойтись. Пусть некоторые этого не думают.

Вылетел оттуда земли комок, покарябал ему щеку.

Вылетел другой – меня по затылку.

– Окружают, – говорю. – Бежим!

А за ноги уже держат.

Травой оплетают.

Щекочут – не разберешь кто.

– Годы мои вышли, – сказал на это утрешний знакомец, – а Бог не прибирает. Не намучался, видно, норму свою не выбрал. Пойти, что ли, еще пожить?

Пошагал себе.

– Так, – сказали понизу без особой ласки. – Щас мы вас отхрястаем. Вяжи их, братцы!

Тут загремело, зазвенело, забренчало на все лады, как пожарный обоз катит. Голос прорезался поверх звона, пронзительный и разудалый: «Мой миленок окосел, не на те колени сел...»

– Караул! – пискнули. – Коля-пенек едет…

И врассыпную.

Катит себе через поле комбайн самоходный, вензеля на ходу выписывает, хлеб убирает. Половину пропустил, половину затоптал, половину мимо грузовика ссыпал. Подлетел на скорости, тормознул – только гайки по сторонам брызнули.

– Здорово, – говорит, – народ ненашенский!

Сидит за рулем парень: драный, чумазый, мазутом переляпанный, и глаза у него дурные, как перевернутые. Зрачков нет, бельма одни.

– Чего, – говорит, – дорогу загораживаете? Я из-за вас в простое.

А те, с отдаления, визгливо и невпопад:

– Ты чё делаешь, варвар? Хлебушко губишь. Технику гробишь. Пенёк, одно слово!

– Кому пенёк, – сказал гордо, – а кому и механизатор.

Вывернулись глаза обратно, зрачками на место встали. Взял деловито молоток, стал гайку на болт наколачивать.

– Слушай, – говорю. – Гайку наворачивают, а не забивают.

– Какая гайка, – ответил с пониманием. – Тоже, небось, курсы кончал. Если резьба одинаковая, то наворачивают. А если разная, то забивают.

Снова заработал молотком.

– Аспид! – закричали с отдаления. – Нежить! Сила нечистая! Бога-то хоть побойся!

– Нету, – сказал, – вашего Бога. На курсах просветили.

– А чего есть?

– Жизнь четырехтактная. Всасывание, сжатие, зажигание да выхлоп. Гуляй – не хочу.

И снова глаза перевернулись: бельмами наружу.

– Да в такой жизни, – завопили из хлебов, – и чёрт жить не станет! Поищи дураков на выхлоп!

– Цыть, – сказал важно. – Раздухарились, козявки. Вот выпишем попа из центра, он вас ужо закрестит.

– Да уж лучше с попом, чем с тобою!

На это он не ответил. Только отверткой поковырял в ухе, да сапогом долбанул по мотору, чтобы работал без перебоев.

– Скажи, – спросил мой нетерпеливый друг, – деревня твоя горела?

– Тебе на что?

– Интересуюсь.

– Не, не горела. Деды болтали: лет триста.

Как подобрался:

– Старики у вас помирали?

– А то нет.

– Иконы куда девали?

– В молельный дом стаскивали.

– А где он?

– Кто?

– Дом молельный?

– У меня в избе. Батяня с маманей шибко верующие были.

Мой друг и дышать перестал:

– Родители померли?

– Померли.

– А иконы где?

– На чердак закинул. Штук, не соврать, с полста.

– Поглядеть можно?

А он ухмыляется:

– Я знаю, чего вам нужно. Вам старинушку нужно. Нету. В трубу. Фьють!

– Дурак! – завопили с отдаления. – Пень бесчувственный! Попадешься ты нам без комбайна!

– Слушай, – говорю. – Нам неясно. Фьють – это чего?

– Я их порубил, – сказал. – На лучинки. На растопку пустил. Суухия...

Мой нетерпеливый друг уже опадал набок, воздух хватал перекошенными губами:

– Триста лет... Деревня не горела... Целое-сохранное... Ты чего пожег, поганец?! Ты Рублева с Дионисием пожег, Назария Савина, Истому Гордеева, Прокопия Чирина, Захария Бронина, Петра Дермина со товарищи... – Забормотал, глаза закатил, понесло без пауз: – Сей образ написан по повелению Максима Яковлевича Строганова письмо человека его Первуши Прокопьева ученика...

– Поговори у меня, – сказал на это Коля-пенек и взревел мотором. – Вот я из вас пуговицы намолочу. На мякину пущу. В закрома ссыплю.

Мой друг уже лез внутрь комбайна, головой под барабан:

– Жить не хочу! Знать не хочу! Дайте мне вырь-корень! Перемелите на отруби, – туда мне и дорога! Не рыдай мене мати... Да молчит всякая плоть... Святых младенец четыре на десять тысяч Христа ради избиенных в Вифлееме Иудейском...

– Психованный, – объяснил Коля. – Из безумного дома. Чего с него взять?

Дал задний ход и умчался на скорости в безграничные просторы. Собирать недособранное, дотаптывать недотоптанное, просыпать непросыпанное. Поле оставил за собой изуродованное, замордованное, оскверненное. Где плешь, где лужа мазутная, где рытвина от колес. Ни жита тебе – струной тянутой. Ни тропки – травой бархатной. Как враг на рысях прошел.

Мой друг сидел на земле, ослабевший от переживаний, всхлипывал, слезу тер рукавом, а в ближнем укрытии уже зашебуршились сочувственно, заохали жалостливо, запричитали на все лады:

– Будет тебе... Было бы из-за кого... Пенёк – он пенёк и есть. Идите себе, куда шли.

– А вы?

– А мы тут. Мы уж как-нибудь. Где уродился, там и пригодился. Век прокукуем на поле на этом.

– Вы кто будете? – спросил мой друг. – Какое такое ваше прозвание?

– Завертяй, – ответили, – с Завертяихой. Почучуй, – ответили, – с Почучуихой. Растаскай с Растащихой. Побредух с Побредухой. Да Плетун с Плетуньей. Да Съедун со Съедуньей. А больше никого и нету.