Тем и утешился.
Разулись, ботинки повесили на палку, пошагали гуськом по тропе. Трава под ногой мягкая, бархатная, уступчивая. Ступню нежит, пятку остужает. Идем промеж стен: хлеб густо стоит, струной тянутой, небо над головой в грудастых облаках, и ничего больше не видно. То ли мы ростом не вышли, то ли хлеб уродился хорош. И только шорох, тихий, настойчивый, дождичком понизу: колосья перезрели, зерно сыплется.
Стоял посреди хлебов мужчина обыкновенный, знакомец наш утрешний, задумчиво перебирал травы. Пальцами перетирал, нюхал, на язык брал, головой качал в сомнении. А в ногах у него шебуршня мышиная, крутятся – не разглядишь кто, и крик оттуда на все голоса, незлобивая ссора.
– Что ты ему суешь? Ну что?..
– Плакун-траву.
– Да он и так плачет, слезой исходит.
– Поплачет – легче будет.
– Кто тебе сказал?
– Люди говорят.
– Много они понимают, твои люди! От тепла легче будет. От еды. От запасов зимних. А от слезы-то чего?
– Ой, нашел, нашел. Эту! Траву-тирлич.
– На кой ему?
– Под мышками натрет, в лешего оборотится, всё враз позабудет.
– Да он крещеный! Дед, ты крещеный? Ни в кого он не оборотится.
– Нынче крещение не действительно. Отменили декретом.
– Кто те сказал?
– Этот. Коля-пенек. Я сам слыхал.
– Дурак твой Коля.
– Дурак – не дурак, а их власть.
– Траву-колюку не надо?
– Не надо.
– Траву-прикрыш?
– Да она для невест!
– Кошачью дрёму? Коровяк? Курячью слепоту'? На ночь – стопочку травничку.
– Давали ему. Стаканами! Не балдеет.
– Мне бы, – сказал утрешний знакомец, – зелье забытущее. Спячий вырь-корень. Память чтоб отошла.
А они с повинной:
– Только что был... Рос себе под присмотром.
– Может, мыши погрызли?
– Станут они тебе. Здешние мыши с хлеба опухли.
– Привет, – сказал мой нетерпеливый друг. – С кем разговоры?
Пискнули. Взвизгнули. Затаились в хлебах.
– Ночи не сплю, – ответил на вопрос мужчина. – На печи верчусь. Жизнь перебираю. Бока к утру ноют, душу намял. Пососать бы вырь-корень, да и перезабыть всё.
– И мне! – возбудился мой друг. – Пососать – и в отключку. Что было – не помню, что будет – не знаю. Где этот корень? Я заплачу.
А из хлебов непочтительно:
– Здесь не платят.
– Я заслужу.
– Здесь не служат.
Сощурился. Сказал с расстановкой:
– Некоторые думают, что без них не обойтись. Пусть некоторые этого не думают.
Вылетел оттуда земли комок, покарябал ему щеку.
Вылетел другой – меня по затылку.
– Окружают, – говорю. – Бежим!
А за ноги уже держат.
Травой оплетают.
Щекочут – не разберешь кто.
– Годы мои вышли, – сказал на это утрешний знакомец, – а Бог не прибирает. Не намучался, видно, норму свою не выбрал. Пойти, что ли, еще пожить?
Пошагал себе.
– Так, – сказали понизу без особой ласки. – Щас мы вас отхрястаем. Вяжи их, братцы!
Тут загремело, зазвенело, забренчало на все лады, как пожарный обоз катит. Голос прорезался поверх звона, пронзительный и разудалый: «Мой миленок окосел, не на те колени сел...»
– Караул! – пискнули. – Коля-пенек едет…
И врассыпную.
Катит себе через поле комбайн самоходный, вензеля на ходу выписывает, хлеб убирает. Половину пропустил, половину затоптал, половину мимо грузовика ссыпал. Подлетел на скорости, тормознул – только гайки по сторонам брызнули.
– Здорово, – говорит, – народ ненашенский!
Сидит за рулем парень: драный, чумазый, мазутом переляпанный, и глаза у него дурные, как перевернутые. Зрачков нет, бельма одни.
– Чего, – говорит, – дорогу загораживаете? Я из-за вас в простое.
А те, с отдаления, визгливо и невпопад:
– Ты чё делаешь, варвар? Хлебушко губишь. Технику гробишь. Пенёк, одно слово!
– Кому пенёк, – сказал гордо, – а кому и механизатор.
Вывернулись глаза обратно, зрачками на место встали. Взял деловито молоток, стал гайку на болт наколачивать.
– Слушай, – говорю. – Гайку наворачивают, а не забивают.
– Какая гайка, – ответил с пониманием. – Тоже, небось, курсы кончал. Если резьба одинаковая, то наворачивают. А если разная, то забивают.
Снова заработал молотком.
– Аспид! – закричали с отдаления. – Нежить! Сила нечистая! Бога-то хоть побойся!
– Нету, – сказал, – вашего Бога. На курсах просветили.
– А чего есть?
– Жизнь четырехтактная. Всасывание, сжатие, зажигание да выхлоп. Гуляй – не хочу.
И снова глаза перевернулись: бельмами наружу.
– Да в такой жизни, – завопили из хлебов, – и чёрт жить не станет! Поищи дураков на выхлоп!
– Цыть, – сказал важно. – Раздухарились, козявки. Вот выпишем попа из центра, он вас ужо закрестит.
– Да уж лучше с попом, чем с тобою!
На это он не ответил. Только отверткой поковырял в ухе, да сапогом долбанул по мотору, чтобы работал без перебоев.
– Скажи, – спросил мой нетерпеливый друг, – деревня твоя горела?
– Тебе на что?
– Интересуюсь.
– Не, не горела. Деды болтали: лет триста.
Как подобрался:
– Старики у вас помирали?
– А то нет.
– Иконы куда девали?
– В молельный дом стаскивали.
– А где он?
– Кто?
– Дом молельный?
– У меня в избе. Батяня с маманей шибко верующие были.
Мой друг и дышать перестал:
– Родители померли?
– Померли.
– А иконы где?
– На чердак закинул. Штук, не соврать, с полста.
– Поглядеть можно?
А он ухмыляется:
– Я знаю, чего вам нужно. Вам старинушку нужно. Нету. В трубу. Фьють!
– Дурак! – завопили с отдаления. – Пень бесчувственный! Попадешься ты нам без комбайна!
– Слушай, – говорю. – Нам неясно. Фьють – это чего?
– Я их порубил, – сказал. – На лучинки. На растопку пустил. Суухия...
Мой нетерпеливый друг уже опадал набок, воздух хватал перекошенными губами:
– Триста лет... Деревня не горела... Целое-сохранное... Ты чего пожег, поганец?! Ты Рублева с Дионисием пожег, Назария Савина, Истому Гордеева, Прокопия Чирина, Захария Бронина, Петра Дермина со товарищи... – Забормотал, глаза закатил, понесло без пауз: – Сей образ написан по повелению Максима Яковлевича Строганова письмо человека его Первуши Прокопьева ученика...
– Поговори у меня, – сказал на это Коля-пенек и взревел мотором. – Вот я из вас пуговицы намолочу. На мякину пущу. В закрома ссыплю.
Мой друг уже лез внутрь комбайна, головой под барабан:
– Жить не хочу! Знать не хочу! Дайте мне вырь-корень! Перемелите на отруби, – туда мне и дорога! Не рыдай мене мати... Да молчит всякая плоть... Святых младенец четыре на десять тысяч Христа ради избиенных в Вифлееме Иудейском...
– Психованный, – объяснил Коля. – Из безумного дома. Чего с него взять?
Дал задний ход и умчался на скорости в безграничные просторы. Собирать недособранное, дотаптывать недотоптанное, просыпать непросыпанное. Поле оставил за собой изуродованное, замордованное, оскверненное. Где плешь, где лужа мазутная, где рытвина от колес. Ни жита тебе – струной тянутой. Ни тропки – травой бархатной. Как враг на рысях прошел.
Мой друг сидел на земле, ослабевший от переживаний, всхлипывал, слезу тер рукавом, а в ближнем укрытии уже зашебуршились сочувственно, заохали жалостливо, запричитали на все лады:
– Будет тебе... Было бы из-за кого... Пенёк – он пенёк и есть. Идите себе, куда шли.
– А вы?
– А мы тут. Мы уж как-нибудь. Где уродился, там и пригодился. Век прокукуем на поле на этом.
– Вы кто будете? – спросил мой друг. – Какое такое ваше прозвание?
– Завертяй, – ответили, – с Завертяихой. Почучуй, – ответили, – с Почучуихой. Растаскай с Растащихой. Побредух с Побредухой. Да Плетун с Плетуньей. Да Съедун со Съедуньей. А больше никого и нету.