Выбрать главу

– Мы тебя на выставку пошлем, – говорил мужчина ответственно. – В Москве стоять будешь. «Труженик полей».

– Известное дело, – отвечал Коля, стекленея от важности. – Аккуратная ваша работа, дядя Паша. С присидливостью. Мне так не суметь.

– Я тебе правду скажу, – говорил мужчина. – Как я, никому не суметь. Мне и имя дали особое, не всякому и сгодится, – примитив.

– Чего это такое, дядя Паша?

– Примитив – он вроде лауреата. Чемпион по-нашему. Мастер своего дела.

– Тогда и я примитив, – сказал Коля. – Только по другой части.

– Мы все примитивы, – вякнул на подходе мой нетерпеливый друг. – Только не каждому это известно.

Обернулись. Нас оглядели прилипчиво.

– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их комбайном стопчу.

– Остынь, Коля, – посоветовал дядя Паша, рыластый да спинастый мужчина в рубахе распояской. – Эти ко мне.

– Ты почем знаешь?

– Да здесь все ко мне. Кто фигуры у меня поглядеть, кто в газету про меня написать.

Откашлялся. Горло прочистил. Рукой на сторону повел. Заговорил заученно:

– Здесь вы увидите только часть моих работ. Самые последние. Поглядите сюда.

Мы поглядели.

Стояли на могильной плите раскрашенные казаки на раскрашенных конях, длиннолицые и долгоносые, в фуражках, с винтовками за плечом, уздечки на руки намотаны.

– Этот, – пояснил, – в дозоре. Тот в засаде. А этот домой едет. Отвоевался.

– С чего вы взяли?

– Руки-то у него нету. Без руки много не навоюешь. Поглядите теперь на крышу.

Мы поглядели.

Торчала у карниза плашка здоровенная. Фигуры расположились в кружок. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Щеки раскрашены. У каждого по одной руке, и та висит понизу.

– А эти, – говорю, – тоже отвоевались?

Кашлянул. Рукою повел.

– Заседание, – объяснил. – Комитета бедноты. Им другая рука ни к чему. Ветер дунет, они и проголосуют.

Подул ветер. Завертелась вертелка. Руки поднялись дружно. Глаза открыты. Рты разинуты. Шапки надвинуты. Одобряют, значит.

– Ах! – закудахтал мой друг. – Ах-ах! Какая творческая находка! Удача! Озарение! Откуда ни дунь, а они – единогласно. Продай, дядя!

– Вещь непродажная, – ответил польщенный. – Ее все хвалят. Это у меня талант, от деда-резчика. Дед по монастырям работал, в Лавру ездил.

Тут уж я не стерпел.

– Твой дед, – заорал, – чего резал-то?.. Георгия Победоносца резал, Нила Столбенского, Николу Можайского, Параскеву Пятницу... Деда-то не позорь! Снимай срамотищу с церкви!

Мой друг вытаращился на меня в великом изумлении:

– Ну откуда ты это знаешь?! Про Нила с Параскевой? Я не знаю, а он знает! Тебе-то зачем? Забудь сейчас же!

Я и заскучал:

– Забудь, забудь... Да оно не забывается.

Опал ветер. Руки у бедноты опустились. У меня тоже.

– Дядя Паша, – попросился Коля-пенек. – Давай я их на силос пущу.

– Погодь, Коля, – ответил мужчина. – Время еще не доспело. Надо будет, мы с них мигом кору-то слысим.

– Давно уж слысили, – сказал мой друг. – Куда еще?

– Новая-то, – пояснил степенно. – Опять наросла.

И заиграл топором, вырубая Колю-труженика.

Мы подошли к воротам.

Оттуда несло удушающе.

Погребным холодом. Гнилью. Отстоявшейся бензиновой вонью.

– Поглядеть можно?

– Глядите, – разрешил дядя Паша с профессиональным небрежением. – В щелях пошуруйте. Может, чего завалялось.

Бочки тяжелые. Проходы узкие. Лужи скользкие на битом, плиточном полу. Стены сырые, голые, в прозелени, понизу захватанные чернотой. Оконца поверху – грязные, тусклые, через одно битые. От стены к стене раскорячилась рельса, и на ней блок с цепью. Запустение. Омерзение. Распад.

– Запомним, – бормотал мой друг. – Всё запомним. Нас еще позовут свидетелями на страшный суд.

– Если бы свидетелями...

На стене, сбоку от алтаря, в щели за бочками – высоко, не достать – повисла огромная доска, с выступом по краям: черная, старая, масляной сыростью набухшая.

– Гляди, – говорю. – Икона.

А он уже лез на бочки, цеплялся за выступы, обезьяной протискивался в щель, обтирая штанами жирную пыль.

Снял с крюка. Передал мне. Спрыгнул – отнял. И поволок, надсаживаясь, к выходу.

– Помочь?

– Я сам.

На свету доска оказалась не такой уж черной. Лысая. Пятнистая. С разводами и белесыми вздутостями. И посередке – малым островком – чешуйки, скорлупки, слоистые остатки от прежнего многоцветия. Оттуда, изнутри, уже не проблескивало охряной желтизной, не алело киноварью, не мерцало позолотой: поленья прогорели, угли погасли, пепел остыл, равнодушные путники помочились в кострище и ушли без оглядки.

Мой нетерпеливый друг сидел перед ней на корточках, качался, вглядывался жадно, руками держался за горло, будто его душило.

– Немедленно... – просил жалобно. – Кто-нибудь! Укрепить-выявить-сохранить...

Дунул ветер. Завертелась вертелка. Беднота на крыше вскинула руку. И заныл по церкви сквознячок, поверху, из окна в окно, жалобно и моляще, немощно и скорбяще, на тонкой, высокой, нескончаемой ноте, а голосники по стенам подхватили его, углубили, усилили, печалью наполнили помещение, как зажалились-замолились калики, убогие и юродивые, сирые, бедные, скудоумные и гнусавые – вечно увечный люд. И дрогнули на непривычном ветру скорлупки, шелохнулись чешуйки, отслоились, посыпались по одной, беззвучно и безостановочно. А изнутри ныло, стонало, не переставая, всем нутром своим, всем изуродованным пространством по сожженному, перестроенному, загаженному и закрашенному, затопленному и заваленному, порушенному и пограбленному, приспособленному под склад, кинотеатр, контору, хлев, клуб, тир, магазин, овощехранилище. Паук, и то одну муху сосет.

Опал ветер.

Опустились руки.

Затихли стоны.

Ссыпались чешуйки.

Доска голая. Церковь ломаная. Душа киснет в сырости. Слысили в сто слоев.

А мы уходили.

Друг волок доску,

Кряхтел, сопел, надрывался.

Тюкал топор за спиной, деловито и беспечально.

Стыл у руля Коля-механизатор.

Что ихнему пригожеству до нашего убожества?

– Дай хоть рюкзак, – говорю.

И рюкзак не дал.

– Пусть будет плохо. Пусть уже, пусть! Как всем, так и мне…

Упал на склоне. Лицом в траву. Доска легла сверху – плитою могильной, накрыла его с головой.

– Друг мой, – сказал оттуда. – Последняя моя просьба. Зарой меня. Сравняй с землею. Забудь это место. Меня нет и никогда не было. Пух земля, одна семья.

– Да, – сказал я ворчливо и растроганно. – Как хоронить, так друг. А как жить, так попутчик.

А голос со стороны добавил к этому:

– Рыбы уснули. Раки перешептались. Скот извелся. Народ упокоился. Когда же из меня душа вон?

Друг мой заелозил под доскою:

– Это кто там вякает?

6

Росла береза посреди могил.

Корни пучило из земли.

Переплетения хитрые.

Сидел на корнях утрешний наш знакомец, руки свесил в колени, безотрывно глядел в свою сторону. И лист с дерева запутался в волосах, лежал на плече, пристал к рубахе. Сухой березовый лист.

– Вот, – заговорил из-под доски мой нетерпеливый друг, как экскурсию повел по музею. – Рекомендую. Порченый человек. Омороченный. Изуроченный и присушенный. Его лешие в лесу обошли. Надеть белую рубаху навыворот, посадить на семь зорь возле вереи, напоить травяной росой, окатить водой из нагорного студенца: как рукой снимет.

– Дурак, – сказали непочтительно из густой травы. – Понимал бы чего в порче.

Надулся. Полез из-под доски.

– Да уж побольше вашего. Чем критику наводить, лучше бы церковь уберегли от разора. Срам, да и только!

Заобиделись. Кутырком кутырнулись. Траву взлохматили. Пошла галда на все голоса.

– А что мы-то? Всё мы да мы! Какой с нас спрос? Нам и заходить туда заказано. Хоть и склад с мерзостью, а крест помнится... Чем ругаться без толку, деда бы накормили!