Сунулась из темноты другая рука, шерсть сто лет не чёсана, тазик подставила под черпак. Пыхтит, кряхтит, рожу подолом перекрывает.
Плеснули и ему.
Тут и пошло. Тазик за тазиком. Не разглядишь кому! Последними сунулись две руки, лохань держат бездонную. Им остатки пошли, отлили через край. А они чавкают вокруг, давятся, урчат довольные. Чуем, удался супец. Супец что надо. Угодили. Самое оно объеденье. А попробовать – очередь не дошла.
– Эй, – говорю, – а нам чего?
– Другой сварим.
Самовар у нас был. Вода в канистре осталась. Крупицы еще нашлось. И соли с лаврушкой. Мигом спроворили новый супец, вода с крупицей, и дух пошел от самовара – пожиже прежнего.
– Тебе, – сказал я и черпнул поверху.
Снова сунулась миска: за сладкой добавкой. Сунулась за ней другая: по то же дело. И пошло – только черпаком махай! Вылезла напоследок лохань о две ручки: туда остатки ушли. И опять они чавкают, чмокают, схлебывают, как стенки языком вылизывают. Ничего супец. Могло быть и хуже. Не так наварист, да так горяч. А хлебнуть – опять нам не достало.
– Вари еще!
Самовар у нас был. Воду вылили до капли. Лаврушка еще нашлась. Мигом спроворили супец, вода с лаврушкой, и духом не потянуло от самовара, ни на самую малость. Такой суп только пучит пуп.
– Ну, – говорю, – есть желающие?
А они икают, поганцы, морды воротят, рыгают, вздыхают сытно, зубом цыкают в ночи: набуровились, чужеспинники, за наш счет.
– Станут они тебе, – сказал мой сокрушенный друг. – Станем мы им.
Полез обратно в машину.
– Туши фары!
И снова мы лежали в пуху. Дрема утягивала неприметно. Руки отпадали с ногами. Голова без забот.
– Поначалу, – заворковал он из забытья утомленным шепотом, – едят горячее. Щи, борщ, взвар, селянку с похлебкой, ушку стерляжью. Супы не едят. У супа ножки жиденьки. За горячим идет холодное: стюдень, дрожалка, желе. А там и тельное: котлеты, колобки из рыбы, визига с икрой, белая рыбица паровая. Потом жареное: гуси с журавлями, лебеди с цаплями, курята с утятами, кулики да тетерева. Кушайте, гости, не стыдите, рушайте лебедя, не студите. А там и оладьи, блины с маслом, кисель с патокой. Вино, ренское, рамонея, балсам, тентин, и браги, и бузы, и квасу, и меду переваренного от пуза... Слушай, – подал голос. – Чего это они на супец навалились? Как оголодали, сто лет не ели.
– Проваливаются, – пояснил я. – Сквозь землю. Всякую осень, до весны, в Ерофеев день. И на дорожку – горяченького.
– Ты-то откуда знаешь? – шепнул без сил.
И посвистел расслабленно: сначала губами, потом носом.
– Знаю, – шепнул я и тоже посвистел.
– Ты черт, – сказал убежденно. – Опрокидень. Змея Гарафена. Будешь проваливаться – меня не забудь.
Заснул окончательно.
Тут я подумал, что неплохо бы встряхнуться, вылезть из машины, пойти прямо, куда глаза глядят, куда душа зовет, куда ноги несут. И я встал, и вылез, и пошел, а впереди расстилалось поле травяное, небо голубое, мягкость трав несказанная, и вместо солнца на небе оконце отворенное, а в нем женщина – на лицо кругла. А я всё шел к ней, шел, шел и шел...
– Ах, парень, парень, куда же тебя несет нелегкая?!..
Шорохом развалило тишину.
Разломило мир.
Разорвало воздух.
Страхом обвалилось на головы.
Мы бились спросонья в тесной коробке, как заживо погребенные в темноте-духоте, отчаянно колотили руками-ногами, и рот залепляло тягучим сиропом ужаса.
– Включай фары!..
С треском вылетела фанера из окна. Ночным воздухом остудило лбы. Мир встал на место: верх опять был верхом, а низ низом.
Человек стоял перед нами. Белесый. Безликий. Колыхался на ветерке. Смывался с краев. Чуточку, пожалуй, просвечивал. Глядел, щурился несмело, рукой оправлял рассыпчатые волосы, а они падали, ссыпались на стороны, никак не могли уложиться.
Свет плескался в темноте.
Выгораживал призрачное пространство.
Привычное делал неузнаваемым.
А мы прилипли к окну, как прилипают в батискафе, на дне моря, на чудовищной глубине, и глядят с пугливым восторгом на диковинные существа, что выплывают на свет из мрачной, немыслимой бездны.
– В старину везде леса были, – сказал он и молчал потом долго.
Мы тоже молчали. Затаенно ожидали продолжения.
– Чего бы я вас спросил... – сказал, как подумал вслух. – Послал царь сынов за Жар-птицей. Иван-царевич обманул царя Далмата и получил коня златогривого. Обманул царя Кусмана, получил Елену Прекрасную. Обманул царя Афрона, получил Жар-птицу. Старшие братья обманули потом Ивана, а их за это волк разорвал. Иван нечестно, и братья нечестно. Ивану – царство, а братьям – смерть. Где же справедливость?
Мы так и присвистнули от восторга.
На свист появился зыристый мужичок, стал пояснять с ходу:
– Веня-каженник, светлый пьяница. Нежный лирик, загульная. тоскующая душа. Не то делает, что видит. Не то говорит, что слышит. Утром пьет, днем спит, ночью по полям гуляет.
– Почему ночью? – всполошились мы.
– Темноты боится.
– Так днем же нету темноты! Пускай днем и гуляет.
– Днем-то, – сказал Веня, – еще больше... Раскинули печаль по плечам да пустили сухоту по животу.
Задумчивая тоска. Уныние. Тихое отчаяние. Волосы ссыпались на стороны, и он их уже не оправлял.
– Чего бы я вас спросил... – и помолчал. – Вот написали в книге, будто человек слышит свой голос не так, как слышат его другие. Может, и слова не те? И смысл не тот?
Мы так и подпрыгнули от удовольствия.
– Веня-каженник, – пояснил мужичок. – Живет машинально. Свет не мил, жизнью не дорожит, хозяйство не ведет. Не ленив, но задумчив. Имеет скверную привычку додумывать до конца.
– А когда додумаешь, – сказал Веня, – чего тормошиться? Пчелы роятся, пчелы плодятся, пчелы смирятся...
Хандра. Тягость. Стеснение духа. Томление души. Руки обвисли уже по бокам за полной за их ненадобностью.
– Детей не заводит, – пояснил мужичок, – чтобы печаль не плодить. Детей у него прорва. С люльки задумчивые. Сядут рядком на завалинке, затомятся, вздохнут за компанию: цветы вянут, мотыльки дохнут, народ по округе кручинится.
– Дети у меня неужиточные, – улыбнулся вяло,– Замыслы у них несбыточные. – И подумал старательно. – Чего бы я вас спросил... Муха во щах – к счастью. А мясо во щах?
– Вопрос риторический, – быстро сказал зыристый мужичок. – Отвечать не надо.
Тот и ушел, как уплыл, из общей видимости.
А мужичок остался.
– Это что за место? – строго спросил мой сокрушенный друг. – Говорить немедленно!
– Место наше, – сказал, – называется Затенье. Которое не под солнцем. Всякого тут развелось. Теперь вам сидеть, молчать, не вмешиваться в естественный процесс. Ясно?
– Чего уж яснее.
– Выключи!
Я выключил.
– Включи!
Я включил.
Мигнул свет. Как картинка поменялась в проекторе. Кадр иной.
Стала раскорякой баба, жирная, наглая, бесстыжая и простоволосая: девкой привокзальной. Зад отклячила. Ноги растопырила. Груди отвалила за пазухой. Платье засалено, подол замызган, чеботы загвазданы, на шее веревки висят. Глядела на свет кровью налитым глазом, пела-хрипела дурным голосом, глумливая да шумливая:
– Стоит девка на горе да дивуется дыре...
– Шмонка, – пояснил зыристый мужичок. – Чумичка. Тёмнозрачная жёнка. Бабища-курвяжища с семьюдесятью семью бабьими увертками. Глаз черный, дурной, сглазчивый. Живет в бане, кормится объедками, покрывается рваниной, ни скинуть – ни надеть нечего, а впрок и не заводила. Баба-курица: кто хочет, тот и топчет.
– Повадился ко мне в баню, – хохотнула с матерком, – незнам кто. Через трубу и об пол. Не любя, полюбишь. Не хваля, похвалишь. Голова шаром, спина корытом, сапожища в дегтище, а в портках змеище. Оморочил, усладил, заиграл до истомы. Вот рожу ему полулюдка, будете тогда знать.
– Не надо! – закричали мы хором.
– Рожу, рожу, – пообещалась. – Гад с гадом блудит, гад и будет. Недоношенный, некрещеный. Через плечо кину, под порогом закопаю, будет вам ужо кикимора на погибель.