Выбрать главу

Корчилась, изгилялась на свету, брюхом трясла непотребно:

– Свет моя дыра, дыра золотая: куда ж тебя дети? На живое мясо вздети...

И скоком, и прыгом, и топотом. Злость с похабелью!

Тут хлебом пахнуло. Ниоткуда вроде. Как заслонку приоткрыли у печи да взглянули мимоходом, не подгорает ли, а запах, как того и ждал, – густой, сытный, подовый, – понесло по избе, по двору, по полю, донесло до нас.

Встала баба. Осела. Оплыла к ногам. Лицом помягчела заметно. Слезы полила безмолвно.

– Был у нее друг, – пояснил мужичок, – Гришка Курчавый. Баламут, запивуха, пил до сшибачки. Пропил у нее избу, амбар, корову с хозяйством, в разор разорил да и укатил себе в город, к девке-свистушке. Бегала она к нему, он ее взашей вытолкал. Была на сносях: ребенка скинула.

– Дитятко мое... – завыла. – Живулечка нерожденная! С гуся вода, с живулечки худоба. Сороке тонеть, живулечке толстеть. Тому-сему кусочек, а живулечке – кузовочек...

– Это чего у нее на шее? – спросили мы осторожно.

– На осине давилась, – пояснил, – только удавки рвались. Сколько хвостов, столько и раз.

Заткнули заслонку.

Отсекло запах.

Баба опять раскорячилась, похужела лицом: бранчливая да драчливая.

– Пусть снимет, – засуматошились мы в припадке человеколюбия. – Пусть немедленно!

– Стану я вам, – бормотнула с матерком. – Вот я ужо отощаю, тогда и веревка сдержит. Вот я ужо напарюсь в бане, в лютых кореньях, тогда и получшею, девку-свистушку взашей погоню.

И зашипела – злобно, ненавистно, пакостно:

– В губы ее и в зубы, в кости и в пакости, в ум и разум, в волю и хотение, в тело белое, в печень черную, в кровь горячую, в жилы, полужилы и поджилки, чтобы ела она не заела, пила не запила, спала не заспала, чтобы опротивела она ему красотой, омерзела рожей...

Голова задрана. Шея набычена. Руки оттопырены. Глаза вытаращены. Волосы спутаны. Судорога по лицу.

– Так, – сказал мужичок. – С тобой всё. Черный глаз, прочь от нас!

Обмякала замедленно.

Выдыхала.

Подбоченивалась.

Переводила дух.

– Отшатнись, – сказала глумливо. – Погань придорожная...

И опять растопырилась нагло, захрипела назло нам, резко, грубо, срывисто:

– Бывалача гости, бывалача гости сидят да идут, сидят да идут, а теперича гости, а теперича гости по зашейной ждут, по зашейной ждут...

– Выключай! – приказал мужичок.

Я выключил.

– Включай!

Я включил.

Земля исходила паром.

Вялыми, блеклыми струями.

Свет полоскался конусом.

Дымным, малопрозрачным.

Зыбело и дрожало на отлете черное, многорукое и многоногое, с перепугу слившееся воедино.

И стоны оттуда, вздохи протяжные, шевеления несмелые.

– Это еще кто?

– Судибоги, – пояснил зыристый мужичок. – Горе луковое. Краса граду есть старчество.

– Чеево?!..

Шелохнулись. Разделились на трое. Определились силуэтами. Охнули тяжко.

– Суди его Бог...

– Кого? – спросил мой сокрушенный друг.

– Да хоть тебя.

– Меня-то за что?

– Тебе знать...

В черном. Подолы до земли. Платки до бровей. Клюшки в руках. Из старух старухи. Одна – суровая, истовая – цепко держалась за кошелку, будто рвали ее из рук. Другая – озабоченная, шустроглазая – руку прижимала к телу, будто хоронила чего под мышкой. Третья – блаженная, вглядчивая – чмокала губами без устали, будто соску сосала.

– Старухи-переходницы, – пояснил мужичок, – племя неистребимое. Какая ни власть, какие ни порядки – исходили все пути от Москвы до Иордана.

Мы так и подпрыгнули.

– Эй! Ври, ври, да не завирайся! Так они и дойдут тебе. Без карты-компаса.

– Бог ведет, – сказала суровая.

– Бог кормит, – сказала озабоченная.

– Бог не убог, – сказала блаженная и чмокнула хвастливо.

– Да их милиция поарестует! – заволновался мой друг. – Нищенки-бродяжки!

– Бог прячет, – сказала суровая. – На брюхо лег, спиной укрылся – и нету.

– Да их пограничники постреляют! – раскричался. – Шпионки-диверсантки!

– Бог милует, – сказала озабоченная. – Порох отмокнет, пуля застрянет, дуло скрутится.

– Да там собаки! – он уже бился в исступлении. – Проволока колючая! Граница на замке!..

– Бог переносит, – сказала блаженная. – Только подол подтыкай.

– Подол-то зачем?.. – сломался мой друг. – Это бы хоть понять...

– А как жа, – чмокнула радостно. – За штык чтоб не зацепить.

Друг опадал замедленно.

– Тогда... – сказал задумчиво, – и я бы пошел...

– Тебе не суметь, – отмахнулась суровая. – Грехи гирями.

Обиделся:

– Вы больно легкие...

– Мы не легкие, – сказала озабоченная. – Нас беда несет.

– А где беда, – сказала блаженная, – там и Бог.

Чмокнула победно.

Мы уж не спорили с ними, только глядели во все глаза.

– Первая, – пояснил мужичок, – в тоске в тоскучей. Дочь у ней – от рождения придурошная. Ходит по святым местам, дочь отмаливает за блуды свои за прошлые. Помолился ей в сумку монах-пустынник, она ее домой несет, молитвы над дочкой вытрясти.

– Одна забота, – сказала суровая старуха, намертво вцепившись в кошелку, – не растрясти по дороге. Черт смущает, бес подстрекает, сатана творит лживые чудеса. Будет мне ужо на том свете – скрып зубный, плач неутешный, огнь неугасимый, червь неусыпный, – Боже страшный, Боже грозный. Боже чудный!..

– Вторая, – пояснил мужичок. – в заботе в иссушающей. Сын у ней погорел, в землянке живет, денег на избу нет. Ей в далеких краях яйцо дали. Черный петух снес, на седьмой год. Берешь яйцо под мышку, не молишься – не моешься шесть недель, и вылупится тебе змей, станет деньги носить,

– Мне до зимы успеть, – сказала озабоченная старуха, руку вжимая в туловище. – Внучатки в землянке померзнут. С недоеду попухнут. Мыши по гумнам тучами, волки по полям стаями, вороны летят из-за леса – света не видно: год будет голодный, точно вам говорю, станет народ лыки жевать, – Матушка Скорбящая Пречистая Богородица, пронеси мимо...

– Третья, – пояснил мужичок, – в надежде в неугасимой. На месте не сидит, ходит без устали, землю ищет, где много всего и самородно, честно и справедливо. Ирий – страну блаженных рахманов.

– Скоро уж, – сказала старуха и чмокнула жалостливо. – Мёрли деды, мрём и мы. Отмираем помаленьку. Мне бы – одним глазком напоследок, на тамошние утехи... Там облака киселем ложатся на двор: хлеба запасать не надо. Там на зиму люди обмирают и оживают к весне: тулупов не надо. Там всякий у окошка сидит, другого привечает: бояться не надо. Там у кажного всё есть, и кажному ничего не надо. Спи довольно, прохлаждайся любовно. И кроме радости и веселия, песен и танцованья никакой печали не бывает, – батюшка Савватий, Власий, Василий Кесарийский, батюшки Флор-Лавер, конские пастыри, подсобите дойти...

Вскинулись.

Перекрестились.

Клюшки приладили.

– Бог в дорогу, – сказала суровая.

– Никола в путь, – сказала озабоченная.

– Христос подорожник, – сказала блаженная.

Ушагали себе.

Стало тихо. Свет колыхнулся замедленно. Дымный и малопрозрачный.

– Выключай, – зевнул зыристый мужичок.

– А пошел бы ты! – огрызнулся я и почему-то выключил.

– Включай.

Но я не включил.

Я был обижен неизвестно на кого, и душа требовала отмщения.

Посидел, попереживал всласть да и говорю себе на обалдение:

– А по погостам, – говорю, – да по селам ходят лживые пророки, мужики и женки, и девки, и старые бабы, наги и босы, и волосы отрастив и распустя, трясутся и убиваются...

– Это чего? – ворохнулся мой друг.

– Не знаю, – говорю. – Накатило.

– Стоглав, – пояснил зыристый мужичок. – Из постановлений собора. Знать надо.

Уязвил напрочь.

– Врешь ты всё, – сказали мы ненавистно.