– Настольная книга! – завопил. – Чтоб я так жил!
А друг мой надулся на меня, сказал спесиво:
– Не кажется ли вам, чужестранец, что это моя привилегия – вещать в беспамятстве?
– Кажется, – говорю. – Но это не я. Это во мне.
– Объяснение неудовлетворительное.
Сидим в машине, глаза в темноту таращим.
И мужичок притих возле, как перерыв взял.
Тут – звуки всякие, не разбери откуда.
Притопало с одного боку: нестройно, устало, со сбоем.
Прискакало с другого: шустро, решительно, браво.
Стоят – снюхиваются, решают, как быть.
– Кто такие? – поверху, с коня, подбоченившись, должно быть.
А понизу – с натугой:
– Базло с Прищурой. Да Бздюх – за главного.
– Другие где?
– Где-нигде... Куроеда схоронили. Фуфляй в топи увяз. Распута с Беспутой по бабам пошли. А больше и не было.
Хохотнуло. Вскинулось. Сморкнулось молодецки.
– Города пограбили?
– Пограбишь тебе... Городов много, а промежин еще больше. Сколько ни шли, всё мимо проскакивали.
Вздыбило. Храпнуло. Плетью огрело. Заплясало в перескок.
– Не дрейфь, мужики, Карачун с вами! Я поведу вас на свальный бой. Пушечная пальба да ружейная стрельба, да конское ржание да людское стенание. Мы их еще заломаем!
Закряхтело. Зашмыгало. Заскребло тугими ногтями по одеревенелым шеям.
– А шиши твои где? Неужто всех ухайдакал?
– Шиши мои в водке потонули, во здравие атамана. Вы теперь – шиши. Сели, засвистали, коней нахлестали!
А они:
– Куда нам...
– Мы уж тут, в яме, службу справим...
– Владеем городом, а помираем голодом...
– Дай Бог атаману служить, да с печи не слазить...
Осадило. Спешилось. Каблуком топотнуло.
– Мужики, – сказал. – Выдаю секрет. Дурыгу знаете?
– С выселок, что ли? Ну, знаем...
– Обещался. К завтрему. На кузне. Ракету склепать. «Земля-город». Чуете?
– Не...
– Мы их растрясем, мужики. Кошеля с погребами. Там же недопито, поди. Недовыбрано. Недощупано.
Сглотнуло. Засопело. Шелохнулось.
– С ракетой, – говорят, – другой коленкор... С ракетой – можно спробовать... Чего стоим? – говорят. – Засвербело... Что с бою взято, то свято.
Взлетело. Вздыбило. Свистнуло в два пальца.
– За мной, мужики! Голова – дело наживное!
И снова хлебом пахнуло.
Как подгадал кто.
Будто заслонку отодвинули у печи не на малое время, поворошили лопатой, чтобы не пригорел к поду, а запах – теплый, тугой, ласковый – так и колыхнулся на весь край. Хоть режь его, хоть щупай, мни мякишем.
– Прощевайте, – говорят мужики. – До свиданьица. Нам по домам пора.
– Братцы, а повоевать?
– Нетути, – загудели, – у нас хозяйство стоит... Картошку собрать, дров запасти, самогону нагнать, бабу огулять. Нам воевать не с руки, себе в убыток.
– Братцы, – кричит в запале, – вас жа бомбить станут! Я в их – «земля-город», они в вас – «город-земля». Затемнение хоть сделайте! Трудности введите!
А они:
– Чего нам затемнять? У нас, как стемнеет, все спать ложатся.
– Чего нас бомбить? Перебудишь еще. А у нас, как перебудишь, робят зачнем делать.
– Чего нам трудности? Мы и так в легкости не жили.
А один, Базло, должно быть, сказал с подвохом:
– Ты нам лучше ответь, человек хороший: после войны станет нам легше?
– После войны, – сказал честно, – раны станете залечивать. Хуже, думаю, будет.
– Чего ж тогда воевать?
Разобиделся:
– Мужики, – говорит, – счастья своего не понимаете. Уж больно вы, мужики, миролюбые. Вас, – уязвил, – на геройство не раскачать.
А они – с ленцой:
– Ты нас пожги прежде, тогда и гляди. Мы тебе тогда так вломим! – безо всякого геройства.
И потопали, грузноступы, по нужным делам.
Редко шагают да твердо ступают.
– А что? – прикинул Карачун. – Это мысль... Петушка подпустить.
И ускакал себе.
Должно быть, к Дурыге.
По неотложным разбойным делам.
Прикрыли заслонку. Отсекло запах. Полночной остудой охолодило лбы. И шепот – исступленный, горячечный, взахлеб – перехлестнул через битое окно.
– Царь лесовой, и царица лесовая, и лесовые малые детушки, простите меня, в чем согрешил...
Пыхнуло зарницей по краю неба.
Жуткая, вспугнутая птица опахнула крылом.
Дернулась рука.
Включились фары.
– Сеня-обмылок, – тут же сказал зыристый мужичок, будто рванул наперегонки с низкого старта. – Каличь негодная. Попользован без надобности в тутошней жизни. Почки нет. Глаз вытек. Ребра вынуты. В голове дыра. Пехота-матушка, медсанбат-батюшка. Что ни война, то и нога. Что ни бой, то огрызочек.
Сидел на кожаной подушке мужчина безногий – не выше пенька, курносый, ясноглазый, волос на голове легкий, закрученный, стружкой со смолистой сосны, кланялся-перекувыркивался лбом до земли, клал перед собой яйцо куриное, бубнил-бормотал, как тормошил-встряхивал, убеждал-умолял:
– Кто этому месту житель, кто настоятель, тот дар возьмите, а меня простите: не ради хитрости, не ради мудрости, но ради добра и здоровья, чтобы никакое место не шумело, не болело...
Занудел натужно покалеченным нутром.
Вышла на зов женщина видная, нестарая, встала, руку на голову его опустила, пообещалась нараспев:
– Замыкаю я все недуги с полунедугами, все болести с полуболестями, все хворобы с полухворобами, все корчи с полукорчами... Крови не хаживать, телу не баливать.
Дернулся обидчиво. Поглядел изнизу. Блеснул непролитым глазом. Нуд не оборвал.
– Груня, я тебе не нужон.
– Нужон.
– Груня, я тебе не пригож.
– Пригож.
– Груня, я тебе не по мерке.
– По мерке.
Отвернулся. Набычился. Комок сглотнул.
– Груня, я тебе не сгожусь.
– Сгодишься.
– Груня, меня обидеть легко.
– Я им обижу.
– Груня, – сказал строго. – Я жить хочу.
– Ясное дело, – сказала. – Пошли, что ли?
И пошагали себе.
Она идет, он – на подушке прыгает, колодками от земли толкается.
Человек не человек, жаба не жаба.
И рука ее – у него на голове.
– Груня, тебе мужик требуется.
– А то нет.
– Груня,ты меня не бросай.
– Стану я.
И нет их.
А нуд остался.
Нуд от прожитой жизни.
Обгрызанной, порезанной, попиленной, перекошенной и надорванной, перекроенной походя, переломанной случаем, задавленной и затоптанной без спросу.
«Что не едешь, что не жалуешь ко мне, – без тебя, мой друг, постеля холодна...»
Молния ударила беззвучно.
Первая самая, как серпом по небу.
Что-то двигалось там, в отдалении, куда не пробивали наши фары, жуткое, невозможное, глазу запретное, нудело грозным, согласованным хором, и зарницы пыхали, будто небо ахало, и туча – угольным пологом – исподволь находила на наш мир.
Прошуршало катышем мохнатое, вздыбленное, фыркающее искрами, – с писком нырнуло под машину.
Проскакало тощее, голенастое, пяткой вперед, морда сплющенная, ребром острым, – в ужасе метнулось в кусты.
Пронеслось косым лётом перепончатое, острокрылое, опало донизу, взметнулось поверху, – с воплем врубилось в купу ветвей.
А впереди нудело и нудело, тонело и возгонялось, ввинчиваясь на такие верхи, с которых нет уже возврата, – разве что через обмирание, корчи, падучую, кровь горлом, инсульт и инфаркт.
И молнии полоскались в истерике, как серебристые длинные рыбы в удавке невода.
Но грома еще не было.
Срок не доспел.
– Это чего там? – тихо спросил мой сокрушенный друг, перекашиваясь в слабине испуга.
– Жизнь, – ответил зыристый мужичок. – Во всей ее полноте.
– А поглядеть можно?
– Поглядеть нужно. Включай дальний свет.
– Боязно, – говорю.
А он – резонно: