На долгом-предолгом выдохе.
И еще:
– Э-геге-еееее...
Она отстранилась от друга моего невозможного, замерла в чуткой настороженности, а оттуда, с озера, яснее уже и нетерпеливее:
– Шоно, шоно, шоно... Пинцо, пинцо, пинцо...
Она уходила к дверям: от протянутых рук, от прилипчивых глаз, от пробужденных чувств – глина пудами на ногах.
Она уходила из дома, лицом оборотившись назад, сослепу шагая за порог, в пустоту, в глухоту, в холод луны сентябрьской.
Она шла по высоким травам, руки опустив понизу, и лицо становилось бледнее, и глядела жгуче, смаргивала чаще, и узел развязался сам собою, волосы уронив до земли, а от озера уже покрикивало, как подхлестывало:
– Шоно! Шоно! Шоно! Пинцо! Пинцо! Пинцо!..
И ждал кто-то в кустах, на краю воды, – или это ветви так переплелись? блики разложились? – глазами красный, телом в прозелени, носом с хороший сапог,
Мокрота разливалась понизу.
Мой невозможный друг издал вопль пронзительный, кинулся следом, не разбирая дороги, я помчался за ним, но дорогу загородило чудище, зверюга невозможная, клыки обнажила лениво. Известная порода – московская сторожевая: не собака – тигр лютый, лошадь кусучая. Шла на нас молча, грудью пихала небрежно, а друг мой несчастный, голову потерявший от горя, пятился перед ней обратно к домику, себя уговаривал на храбрость:
– Ну и что же, что собака... И что же, что собака... И что же...
Но храбрости не прибавлялось.
8
Мы лежали, скорчившись, на детских кроватках, униженные и несчастные, и собака сидела снаружи, задом придавила дверь – не откроешь. А там, внизу, озеро ходуном расходилось: крики, всплески, стоны, восторги пронзительные до неба, бой волны о берег, вскипание бурунов, обвалы хохота сатанинского, урчание-бурчание утробное, всасывание взахлеб воронкой до дна, чмоканье-щелканье-шлепанье, – даже я разобиделся.
Тут с ним и приключилась истерика.
– Пусть! – закричал. – Пусть будет неладно! Пусть уже, пусть! Радость – не нам! Счастье – не нам! Нам с тобой кожура с объедками! Пусть будет так, пусть!
Грудью кинулся на дверь, бил ее, кусал и царапал, ругал, молил и унижался:
– Выпусти хоть в туалет, зверь бесчувственный... Выы-пусти!..
А собака к нему – без внимания.
Рухнул на пол, катался от стены к стене, потом затих, зажав уши.
Светало, когда успокоилось внизу, замерло и поутихло.
Собака ушла.
Дверь сама отворилась.
Зарозовело над кустами, и пошла снизу женщина, на ногу тяжела. Сарафан мокрый: облепил – пропечатал. Лицо белое: от ночи бессонной. Волосы распущены: капли самоцветами. Грудь пышная, стан гибкий, талия тонкая: красоты и соблазна невозможного.
Мой невозможный друг оскорбился до слез.
– Ты изменная изменщица, – сказал гневно. – Ты такая лицемерщица! Сладострастница. Гостиница бесовская. Где она, моя нечаянная радость? Отвечай!
А она на это горько и туманно:
– На вдовий двор...
И пошла себе...
Мы уходили прочь от поганого места, спешно и безоглядно, и друг мой бурчал на ходу, отыгрывался, обижал кого-то запоздало:
– Да деревенцы-то дикие, да кулаки-то немытые...
А я задремывал на ходу. Сны прихватывал мимолетные...
Барак стоял на прежнем месте.
Машина с выбитым стеклом.
Дед однорукий разжигал костерок.
Трактор с прицепом: девками полон кузов.
Мотор стучал гулко и редко.
– Девочки, вы чего тут?
– Очереди дожидаемся, – дружно ответили девочки. – Срок в дом отдыхе кончается. За каждой не находишься.
– Дед, – говорю, – поспать бы... Пусти в барак.
Дед глянул с пониманием.
– Там Вася-биток, – сказал. – Ему – только поспеть.
– Упаду, дед.
– Уезжайте, – посоветовал. – Чужим бы не надо... Минута нынче благая.
Вышел из барака Вася-биток, вывел за руку девочку, румяную от ощущений, подтолкнул легонько, она и пошагала по тропке, в дом отдыха, ублаженная и бездыханная, на подламывающихся коленках. Другая полезла с прицепа, деловито и озабоченно.
– Хватит уже! – раскричался мой друг. – Освободи помещение! Тебе всё, а другим ничего, так, да?
– Так, – сказал Вася. – Да.
– А ну пойдем. отойдем!
– Чего отходить? – рассудительно сказал Вася. – Время еще терять. Я тебя тут жикну.
И жикнул.
Мы ехали назад.
Ветер поддувал в лицо.
Синяк расплывался под глазом.
Дорога лучшела заметно.
Зыбкие дали. Редкие версты. Полотенцем путь.
Отселе и до Угор, от Угор и до Ляхов, от Ляхов до Чахов, от Чахов до Ятвази, и от Ятвази до Литвы, от Литвы до Немец, от Немец до Корелы, от Корелы до Устьюга, от моря и до Болгар, от Болгар до Вуртас, от Буртас и до Черемис, от Черемис до Мордвы...
– Хочешь? – сказал мой невозможный друг и развязал рюкзак. – Снять деревенское напряжение.
Но я уже спал.
ГЛАВА ВТОРАЯ
А КТО ЛЮДЕЙ ВЕСЕЛИТ, ЗА ТОГО СВЕТ СТОИТ
Дело начатое, да не будет брошено.
И в голод, и в холод, и в скорби, и в радости, и в принуждении, и в понукании, и в лихолетье разбойничье.
Дабы не мучило потом сожаление едкой отрыжкой.
Дабы не ел себя поедом за упущенные годы.
Дабы не клял других, глупея от отчаяния.
Пошел – иди, живешь – живи, умираешь – умирай.
Вольному воля, ходячему – путь.
– Пошли, – сказал мой надоедливый друг. – Я ружье купил. Заодно и поохотимся.
Я поднимал голову от руля тяжело и замедленно и увидел перед собой буйство красных ягод вперемежку с острыми иглами. Они забрались в машину через переднее окно, где не было стекла; иглы торчали у самых моих глаз, ягоды у самого рта, и капли росы еще блестели на их глянцевитых боках.
– Ха... – сказал я заторможено. – Шиповник. Это мы где?
– В кустах, – пояснил мой друг. – По твоей милости.
– Я спал?
– Ты спал.
– Долго?
– Минут пять. А я пока что ружье купил. Тульское. Двустволочка. Шестнадцатого калибра.
– Когда это ты успел?
– Успел, – сказал он. – Я проворный. Но деньги я еще не отдал. Не успел.
Мы продрались через колючки, обрывая в клочья одежду, и машина тут же исчезла, целиком утонув в кустах. Дороги не было и в помине, плотной стеной стояли вокруг деревья, и оставалось только гадать, как же нас сюда занесло.
– Машину тут оставим, – сказал мой надоедливый друг. – Тут ее не украдут. Только уговор: кто стреляет первым, тот чистит ружье. Идет?
– Идет. А патроны у тебя есть?
– Зачем тебе патроны? Ты что, собираешься чистить ружье?
И мы пошли на охоту.
Мой надоедливый друг шагал впереди, ружье наизготовку, прищуренным глазом оглядывал пересеченные местности, будто держал уже под прицелом. Лесами дремучими, болотами зыбучими, мхами-крапивами, пеньем-кореньем, но дичи нигде не было.
– Что такое? – говорил мой друг. – Где бекасы, дупельшнепы, гаршнепы, дрофы-журавли-перепелки? Где глухари, рябчики, куропатки, вальдшнепы-кроншнепы? Где хоть кто-нибудь?.. Хочешь понести ружье?
– Нет, – сказал я. – Ружье, жену и собаку на подержанье не дают. Закон леса.
Он даже остановился от изумления:
– Ты-то откуда знаешь?
– Знаем, – ответил я скромно. – Не всё вы, кой-чего и мы. Через наши гены тоже кое-кто прошел.
И посвистел независимо.
Тогда и он посвистел, погромче моего.
Стоял посреди поля одинокий мужик в ватнике, глядел на нас из-под руки.
– Вот, – сказал мой надоедливый друг. – Микула Селянинович собственной персоной. Бог в помощь, дядя!
– Благодарствуйте, – ответил тот картаво и нараспев. – И вас также.
В руке у него была картофелина, на голове соломенная шляпа, на ногах боты, на носу пенсне. Мы изумились, конечно, но вида не подали.
– Как урожай? – спросили дипломатично. – Сам-треть? Сам-четверть? Сам-сколько?