Василь отвернулся:
- А так...
Чернушка не отставал:
- Ты, может, про Ганну что, грец его, думаешь? Такие думай. Ждет она тебя.
- Так... - косо глянул Василь, - Евхим же Корч...
клинья подбивает...
- Липнет, грец его! Но - то все пустое. Заходи, не думай ничего.
- Ну, может... Погляжу. Приду.
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Зима понемногу крепчала. Землю то сковывало холодом и яркой белизной аж слепило глаза, - ширились поля, то наступала оттепель - снег темнел, и, нудный, беспросветный, моросил дождь. Только под самый Новый год мороз сковал землю как следует и зима стала властвовать повсюду: застилала просторы новыми и новыми отбеленными полотнами, обкладывала хаты и хлева сугробами, перерезала улицы белыми горами...
Миканор все более привыкал к своему дому, к новым заботам и обязанностям. Изо дня в день надо было помогать отцу и матери - напоить, накормить скотину, привезти сена, добыть и наколоть дров. Но больше всего забот было вне дома, с греблей. По твердым санным дорогам возили к приболотью возле цагельни ветки, хворост, бревна. Каждый день, когда кто-нибудь ехал в лес, на заготовку материала, Миканор выбирался либо вместе в лес, либо к цагельне, встречал возчиков, - помогал складывать привезенное, записывал в блокнот, что сделано ими за день. Чуть не каждый вечер ходил Миканор по куреневским хатам, договаривался о подводах "ка греблю". , И для дома и для гребли делал Миканор все охотно, особенно когда установились звонкие морозы, когда так весело сияли под красным солнцем поля, когда лес полон был такой тишины, что хотелось, как маленькому, дурашливо упасть в снег и закричать на весь свет! В такие дни в лесу за версту слышно было, как падает где-то, рассыпаясь на лету, белый комочек с потревоженной ветки...
Шел ли в лесу по нетронутому снегу, порой проваливаясь до пояса, притаптывал ли снег вокруг дерева, помогал ли пилить и укладывать бревна на сани, - хорошо, радостно было чувствовать, как наполняет тело молодая, горячая сила. Деревца, кусты тонули в снегу; когда обрубал ветви, тянул их - мокрые руки жгло, как крапивой. Вытирал руки о полу свитки, подносил ко рту, дышал на них - грел - и снова с веселой охотой пилил, обрубал, волок к саням. Как радостно было потом ехать назад, слышать, как тонко поют полозья на укатанных желтых колеях, как чудесно, звонко скрипит снег под намерзшими постолами; рип-рип. И каким счастьем было видеть, что растут и растут заснеженные горки ветвей и деревьев возле цагельни, ехать налегке домой с приветливым, дружески настроенным дядькой!..
Счастьем было и колоть дрова дома - под поветью, в одной гимнастерке с расстегнутым воротом; внести их по скрипучему крыльцу в хату, звонко бросить в угол, - чувствовать, как мать смотрит благодарно и любовно...
Своя прелесть была и на лугу. Смерзшееся сено с трудом отрывалось от стожка, ложилось в сани с сухим, ломким шелестом, изнутри обдавало теплом, густым, щекочущим настоем слежавшейся травы; оно было таким смачным, что и сам, кажется, ел бы!.. После морозных дорог радостно было ощущать тепло хаты, коротать вечера на гулянках с девчатами, в беседах с товарищами, с дядьками, которые часто собирались в тесную и дымную от лучины отцову хату.
Вечерки были почти всегда веселые, с беззаботным смехом, с грустными и озорными песнями, с шуточками и девичьим визгом. Крутились, шуршали колесами самопрялки, - казалось, тоже то весело, то грустно, то задумчиво. Под пение этих прялок, под шуточки и песни Миканор, который, по примеру Хони, лихо носил шинель нараспашку, приглядывался к подросшим куреневским девчатам - приглядывался с любопытством, с томительным предчувствием неизведанного счастья. Глаза его очень скаро выбрали из всех, кто трудился у прялок, белесую Конопляночку Хадоську и Чернушкову Ганну. Хотя одеты они были не так, как мозырские, гулявшие по берегу Припяти, - в домотканые юбки, - даже в этдм наряде могли поспорить с любой мозырской красавицей.
Особенно нравилась Миканору Хадоська. Но Миканор не бросился со своими ухаживаниями сразу, лишь внимательно приглядывался издали да вздыхал потихоньку. Даже в военной форме, которая очень выгодно выделяла его среди парней, помнил Миканор о своем рябом лице, о белых бровях и светлых, словно выцветших глазах, - но была тут и другая причина: Хадоська нравилась Хоне. И хотя Хоня с каким-то веселым, отчаянным сожалением сам признался, что душа Хадоськи не лежит к нему "и ничего людского" у них, видно, не выйдет, Миканор, наверное, не стал бы на пути товарища.
Хоня своим быстрым и острым взглядом сам подметил, как смотрит Миканор на Хадоську, понаблюдал, проверил и, когда они шли вдвоем с вечерки, беззаботно повел плечами, захохотал, посоветовал:
- Иди, попробуй, может, к тебе добрее будет! Не пропадать же ей одной из-за меня!..
На другой вечер он сам вышел вместе с Хадоськой и Миканором, нес самопрялку легко, ухарски посвистывал, посмеивался, проводив немного, вдруг сунул самопрялку Миканору, сказал, что спешит домой: табор дома свой, видно, ждет! На прощанье ободряюще стукнул Миканора по плечу: иди, брат, желаю удачи!..
Но и с Миканором Конопляночка не стала веселее: шла в коротеньком полушубке с черным барашковым воротником, в аккуратных лапотках и белых онучках, почти до колен перевязанных оборами, будто и слушала Миканора, а сама - чувствовалось - далека была от его разговора, безразлична к нему. Когда они дошли до ее хаты, Миканор свободной рукой взял Хадоську за руку, хотел задержать возле ворот - такая ласковая тишина стояла над деревней, так мягко кружился снег, таял на лице, белил ее воротничок! - но Конопляночка отняла руку, покачала головой: нет, незачем стоять!
Ничего не изменилось и в следующий вечер: шла рядом, а будто не видела и не слышала его, далеко была с кем-то другим. Еще до того, как дошли до Хадоськиной хаты, Миканор перестал шутить, забавлять ее: что говорить с глухой! Ему стало скучно. В третий раз он сам не пошел с ней...
- Интереснее было идти с Чернушковой Ганной, которая хоть и посмеивалась то над его армейским нарядом, то над его ухаживаниями за Хадоськой, но все же слышала и видела его, была острой на язык, веселой. С ней совсем хорошо было бы - если бы по обе стороны Ганны не шли хмурый, настороженный сосед Василь, почти все время молчавший и подозрительно прислушивавшийся, и разговорчивый, уверенный в себе, нахальный Евхим Глушак. Они топтали снег рядом, и Миканор чувствовал, все время чувствовал, что Ганну, хоть она и говорит больше с ним, волнуют по-настоящему только они. С Василем Ганна ласковая, не скрывает этого, на людях даже намеренно показывает, что тянется к нему, но Глушака это ничуть не тревожит, не сбивает его льстивой, нахальной самоуверенности! Словно он заранее твердо знает, что, как бы там ни было, выиграет он...
"Ну и задавака, ну и нахал! - удивлялся, злился Миканор. - Держится так, будто здесь нет ему равных, богатей поганый!.. - Он мысленно пригрозил: - Походи, походи еще, прижмем твою морду к земле, весь род ваш поганый к земле прижмем, корчовское племя!.."
Но - хочешь не хочешь - надо было признаться, что и возле Ганны ходить ему нечего. Он тут уж не то чтобы третий, а - четвертый лишний!
"Не везет мне - не секрет - по этой части! - заключил, будто посмеиваясь над собой, Миканор. - По всему видать, переменить цель надо!.." Продолжая ходить на вечеринки, как и прежде, почти каждый свободный вечер, он уже провожал кого придется...
В другие вечера и свободные дни коротал время с приятелями - чаще всего с Хоней и Алешей Губатым. Когда сходились в темной и такой низкой, что верхушка Миканоровой буденовки задевала потолок, хате единственного куреневского гармониста, Алеша вытаскивал из сундука бережно завернутую в материнский платок гармонь. Садился он всегда на одну и ту же скамейку, между столом и сундуком, всегда, начиная играть, прикладывал ухо к гармони. Начинал Алеша чаще всего с песен, и песни любил больше печальные, жалостливые. Особенно грустно, с душой играл и пел Алеша песню о бедном солдате. Полные глубокой тоски, трогали не очень чуткое Миканорово сердце слова-жалобы: