Надо было рвать эти вредные сорняки, и рвать немедля, не связывая это с греблей: гребля когда-то еще будет, - не сидеть же до тех пор сложа руки! Да и гребля мало что тут изменит, и при гребле работы хватит не на один год - пока выполешь эти сорняки да посеешь культурные растения! Одним словом, сидеть нечего, надо браться за прополку сейчас же!
Но вот задача - корчевать, менять обычаи надо - не секрет - не где-нибудь в других хатах, а прежде всего в своей.
И если подумать толком, то начинать надо со своей семьи:
потому что каждый, чуть только заикнешься со своей критикой, сразу же на твою хату покажет: а какой у самого порядок?
И ребенку ясно, - если хочешь добиться чего-нибудь, подай пример сам. А тут, как назло, в своей хате порядка такого, чтоб остальным пример показать, и следа нет. И не потому, что не хотел, не пробовал порядок этот установить.
Пробовал, и даже не раз, но что ты поделаешь, если матка да, можно сказать, и отец понимать ничего не хотят? Матка, если сделаешь что не no-заведенному, сразу от страха бледнеет, крестится, причитает.
Едва принялся колоть дрова в воскресенье, так прибежала, слезно просить, умолять начала, чтоб не гневил бога. Тогда он заявил ясно, что бога нет, но она и слушать не стала, бросилась к нему, как к злодею какому-то или сумасшедшему..
- Миканорко! Ты сам не знаешь, что говоришь! Не знаешь! .. Божечко! Не услышь его!..
- Не бойся, мамо! Не услышит он ничего - потому что нет его, не секрет!
- Святой боже! Святой бессмертный!.. Не слушай его!..
- Не слушает он, мамо! Некому слушать! Выдумки все это!..
- Миканорко! Миканорко! Богом прошу!
Она жалась к его груди, зашлась в плаче, просто стонала от страха, и Миканор, как ни воинственно был настроен, умолк, пожалел старуху. Мать же, успокоившись немного, вытерла краем платка лицо, глянула на него пристально, неспокойно сказала:
- Подговаривает тебя кто-то против бога, антихристов какой-то голос!
- Никто не подговаривает, мамо! Сам знаю! Вот только на вас удивляюсь!..
- Подговаривает! Чую,х Миканорко... - Она спросила тревожно: - Не заболел ли ты?
Здоров. В том-то и дело, что здоров и видит такое, чего другие - не секрет - не видят; и среди них мать, которую и жалко и за которую не то что стыдно, но больно. Она ведь боится всего, что против религии, по своей темноте, по несознательности, - так что, если поразмыслить, сама по себе она не виновата и стыдиться за нее, ясно, нечего. Но хоть и жалко ее и нелегко видеть, как она переживает, сидеть, как на привале, сложа руки, тоже не метод. Надо идти вперед и вперед, по ленинскому маршруту.
Конечно, тут нельзя не учитывать, что мать есть мать, не враг какой-то, а свой человек, только несознательный; надо как-то считаться с ней, разъяснять, наступать умно, можно сказать, с тактикой, с маневром, действовать в обход и тому подобное. Но наступать, конечно, надо - иначе ничего не добьешься. Пусть привыкает и она, и отец тоже, что не так прочны их давние порядки и что боги - не такие паны, о которых и подумать нельзя непочтительно, не то что сказать...
Бог и всякие святые - вот с чем воевать надо. В каждой куреневской хате в углу под рушниками - как прусаки какие-нибудь в золоте! Всюду, куда ни глянь, в хате гниль, нищета, бедность, а тут - блеск, роскошь! Как в царских палатах, видно! Царя сбросили, кости его давно сгнили, а эти живут, людской темнотой пользуются! Живут, и ничего себе!
С самого начала, как вернулся со службы, возненавидел Миканор эту свору, что, как часовые, строго стерегли человеческое горе, - ни разу не поднялась рука перекреститься на них. Со временем нелюбовь его еще больше усилилась, спокойно глядеть не мог на этот обман, так и хотелось сказать о них что-нибудь насмешливое, едкое. Долго сдерживался, уважая мать, но ведь надо было наконец двигаться вперед.
Не век же терпеть, мириться с темнотой матери.
Встал после обеда из-за стола и, когда надо было перекреститься, подошел ближе к образам, присмотрелся, спросил с самым серьезным видом:
- Кто это - верхний бог, вроде на старого Глушака похожий?
Мать чуть не выпустила миску из рук.
- Миканорко! - Он заметил: в материнских глазах были тревога, отчаяние. - Зачем тебе это? Зачем трогать его? Или он тебе плохое что сделал?
- Нет, не сделал и не мог сделать! Чего не было, того не было! Только ведь - вылитый Глушак! Будто, скажи ты, с Корча рисовали!
- Покарает он тебя за такие твои слова, Миканорко!
Ой, не стерпит он, болит моя душа!
- Доска крашеная, мамо, все стерпит! Глушак, ну, правда же, вылитый Глушак!
- Не трогай матку! - перекрестившись, вздохнул сонливо, вступился за старуху отец. - Не нравится, так не смотри, а не трегай. - Он еще зевнул, сладко потянулся, почесал спину, мирно сказал жене: - И ты не дрожи очень] Может, оно, как говорится, и правда... Не доказал никто, не видел своими глазами... Так можно думать и так и этак...
- Как это - и так и этак? - возмутилась мать. - Как у тебя язык поворачивается! Пусть он - молодой, а ты ведь - жизнь прожил, навидался всякого...
Отец покряхтел, поскреб затылок.
- В том-то и соль, что всякое видел. По-разному расписывают все святых и бога... Как был в Маньчжурии, так там - совсем иной бог. Желтый, косоглазый, хитрый такой... Как будто их несколько, богов...
- Совсем сдурел на старости лет! - только и сказала мать.
Отец снова почесал затылок.
- И святые у всех разные... - Белый, в холщовых штанах и длинной, чуть не до колен, рубашке, он приблизился к податям и, когда сел на край, сказал Миканору: - И ты не очень - на образа!.. Не нами заведено...
- Так что - если не нами! Глаза закрыть?
- Не обязательно закрывать... - Отец сладко зевнул.
- А что ж? Если душа просто не выдерживает этой глупости?!
- Всяких глупостей много...
- Так что ж, век терпеть?
- А что... - следующее отцово слово утонуло в зевоте.
Отец, будто показывая, что разговор этот не интересен ему, отвернулся, лег на тряпье, потянул на плечи рядно, - почти сразу захрапел. Миканор постоял минуту с досадой:
будто ждал, что отец зашевелится, опять заговорит, - нельзя же так бессмысленно обрывать их спор! Но с полатей слышалось лишь мирное, с тонким, как сквозъ паутину, присвистом, храпенье; тогда Миканор оглянулся на мать - та стояла перед иконами с поникшей головой, печальная, строгая, тихо бормотала какую-то молитву...
Миканор сорвал с гвоздя буденовку, набросил на плечи шинель и быстрым, порывистым шагом вышел на скрипучее крыльцо.
Вот он где - трудный рубеж; в своей хате. И если бы на этом рубеже был кто-то чужой, противник какой-то, тут задача была бы простая, обучен - не секрет - тому, как брать такие рубежи, где окопался противник; но ведь бвои же люди там - своя мать, свой отец!
Оттого и тактика - трудная. Самому тошно от такой тактики, от материнских страхов, от жгучих слез. Но ничего - пусть попереживает, ничего не поделаешь; когда-нибудь спасибо, может, скажет, а не скажет - и не надо! Не за то, не за спасибо, сражаемся!..
4
За этим рубежом вставал второй, намного больший, - можно сказать, целая линия.
Одна позиция этой линии прошла в стороне, в Мокути, откуда отца привезли таким пьяным, что пришлось нести его в хату, как мешок. Охмелевшая мать и Миканор уже на полатях сняли с него холодную свитку, принялись тереть снегом побелевшие руки и уши. Долго, долго пришлось тереть, пока старческие кривые пальцы не порозовели. Отец то стонал, будто во сне, то скрипел зубами и что-то бормотал бессвязное.
Больно и обидно было видеть седую, подстриженную к празднику бороду с остатками какой-то еды, с подмерзшей слюной. Сняв с него твердые лапти, мать прикрыла его одеялом, потом свиткой, съехавшей на пол, и, прижав взлохмаченную голову со сдвинувшимся платком к краю полатей, нехорошо, как-то не по-людски, завыла. И ее было жалко, и обидно было за нее - в искреннем, полном тоски плаче слышалось пьяное, отвратительное отупение...