"И наши куреневцы - не хуже других, - медленно плыли мысли у Миканора. - И с нашими можно рабртать... Только бы поднять да повести. А так они пойдут... Люди как люди... Ничего, мы еще покажем с этими людьми!.."
Он весело стряхнул сонливость, вскочил на ноги, - Так, может, передохнули уже?
- Передохнули, - встал и Чернушка. - Можно ехать.
За ним начали подниматься и остальные.
Почти две недели день в день собирались куреневцы на гребле. Копали канавы, таскали хворост, возили, разбрасывали землю. В конце второй недели гребля измерялась уже не десятком-другим шагов: без малого на версту, среди болотного ольшаника, березняка, сизых зарослей лозняка, напрямую пролегла желтоватая твердая полоса, по которой так легко, так радостно было и идти и ехать.
Дни эти были чуть ли не самыми хлопотливыми - и, может, самыми счастливыми - в жизни Миканора. Еще бы недельку-две - и оба конца гребли могли б сойтись, - они были как две руки, что вот-вот должны были соединиться. Но именно в это время жизнь на гребле стала быстро замирать.
Что ни день рабочее напряжение спадало и спадало, все меньше и меньше приходило людей на греблю. Люди жили другими заботами.
И как ни жалел Миканор, этого никак нельзя было изменить: наступал сенокос. А там не за горами было и жниво: значит, замирала работа на гребле не на день, не на два - надолго.
Замирала, и ничего нельзя было поделать, - надо было и самому идти косить. Косить и ждать, когда снова можно выкроить время для гребли, долго ждать. До поздней осени, до зимы.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
Шел август. Дни стояли знойные, небо казалось удивительно высоким, безграничным, солнце сверкало искристым кругом. Трава на влажных опушках, заросли кустарников на подсохших приболотьях, осины возле цагельни буйно зеленели, были в самом расцвете. Опушки, полянки полны были неугомонным озабоченным гулом, звоном бесчисленного множества мелких насельников хорошо прогретой земли. Звон этот и многоголосый птичий щебет в щедрых, пронизанных солнцем зарослях переплетенных ветвей и листвы воспринимались тут чудесной августовской песней.
Поле жило уже иным настроением, наводило тихую, щемящую грусть. Грусть вызывало не только то, что нивы пустели, что во всем чувствовалось недоброе, гибельное дыхание приближающейся осени. Признаки увядания там и тут заметно пробивались и в лесу. Чахлые редкие суслоны, недружно встававшие под печальные, похожие на тихое причитание, песни жней, были как странные приметы призрачности человеческих надежд. Сиротливые суслоны эти как бы говорили: вот все, на большее не надейтесь, большего не будет, это все, чем могла отплатить за труд скупая на отдачу здешняя земля...
Пела, дожиная полоску, и Ганна, которой время от времени помогала, подтягивала мачеха.
- Да перестаньте вы, - не выдержал Чернушка. - Как на похороны собрались!..
- А не нравится, так не слушал бы, - ответила, вытирая с горячего лица пот, мачеха. - Денег не просим же!..
- Денег... Да если бы деньги были, то не пожалел бы, заплатил, чтоб не выли, помолчали... И так тошно, а тут - как на похоронах!..
Видя, что мачеха перестала жать, Ганна положила горсть бледных, чахлых стеблей на развернутое перевясло и тоже выпрямилась. Минуту стояла так, прямая, неподвижная, в выцветшем платье, с подоткнутым фартуком, с платочком, козырьком надвинутым на брови, - ждала, когда .перестанет ныть, отойдет одеревеневшая спина. Стояла, ничего не видела, ни о чем не думала, жила тихой радостью: можно немного передохнуть. Потом, когда села на сноп, почувствовала, как щемит уколотая на стерне нога возле щиколотки, выпрямила ее, смуглую, до черноты загорелую, расписанную до колен беловатыми царапинами с запекшимися пятнами крови, послюнявила палец и приложила к ранке. Посмотрела на руки - они тоже были черные, с такими же царапинами и следами укусов слепней.
В голове еще стоял шорох ржаных стеблей, мерное жиканье серпа. Устало щурясь от слепящего солнца, она перевела взгляд на поле: будто впервые заметила, как пусто стало вокруг в последние дни. Торчат редкие суслоны, кое-где виднеются подводы. На одни укладываются снопы, другие, переваливаясь с боку на бок, как желтые жуки, тянутся к Куреням.
Немало полос уже сжато, но местами рожь еще млеет под солнцем маленькими и большими островками. На каждой полосе, где стоят суслоны или еще осталась рожь, суетятся люди: парни, девушки, женщины, мужики, дети; сереют, белеют рубашки, платки - все Курени, кажется, перебрались в поле. У кого дети малые, те приехали с люльками.
Вон Хадора подошла к люльке, что висит на составленных колышках, взяла младенца, расстегнула кофту и, не садясь, прислонила ребенка к груди...
Корчи налаживают воз. Евхим цепляет веревку за рубель.
Хадоська жнет рядом с отцом и матерью. Скоро уже кончат - стараются, с самого утра идут не разгибаясь, торопятся. Им нынче повезло: рожь у них не такая плохая, как у других, будет что молотить.
А у Дятликов, у ее Василя, рожь тоже никудышная, суслонов столько и такие, что и смотреть горько. Как и у них, Чернушков...
Василь уже приближается к краю полоски. Жнут вдвоем, мать с сыном. Жнет и не оглянется, согнулся, уставился в землю, видит только стебли ржи да перевясла - хоть бы раз кинул глазом на неет Ганну. Так нет же...
"Неужто так и не обернется, не глянет?" - уже ревниво думает Ганна, не сердито, а скорее ласково, с любопытством, и не сводит глаз с Василя. Ну, если не оглянется, не посмотрит в ее сторону, пусть добра не ждет... Ганна уже думает над тем, как отомстить ему за такое невнимание, но в этот момент Василь, связав сноп, как бы почувствовал ее угрозу - взглянул на нее.
Ага, испугался! Не хочет, значит, чтобы сердилась!.. Ганна с любопытством наблюдает - Василь не только оглянулся, а стоит, о чем-то думает, как на распутье. Положил серп, шаркая ногами по стерне, с улыбкой, и радостной и, как всегда перед ее отцом, виновато-смущенной, идет к ним.
Василева мать тоже перестала жать, смотрит вслед сыну...
Такой вроде стыдливый, замкнутый, а сколько гонору, сколько строгости в нем! Ганне вспомнилось, как хмуро глядел Василь на нее зимой, когда впервые встретились наедине - два дня спустя после собрания в Хадоськиной хате. Как ревновал, чудак, к Корчу! И хоть бы слово сказал, стоял, опустив упрямо-жесткие глаза, ковырял лаптем снег. Только губы от обиды кривились, дрожали... О чем она тогда говорила? .. Помнится только, что сначала было неловко, чувствовала себя вроде виноватой перед ним, а потом неожиданно стало смешно. Еле удержалась, чтобы не засмеяться: боялась, что разозлится, уйдет от нее!..
Недаром хотелось смеяться: с того времени сколько вечеров, ночей были вместе, грелись в морозы, вьюги, прислонившись к углу ее хаты. А весной голодно было, кору в муку подмешивали. Другим свет не мил, казалось, до любви ли они ни одного вечера не тут, - но они ни одного вечера не были друг без друга!..
Лишь Корч порой прибьется, пристанет, нагонит хмарь на лицо Василя, но Ганна уже умеет разгонять его печаль. Не уговорами, а шутками, насмешливая улыбка сразу смягчает подозрительность Василя.
Вот и теперь Ганна поймала взгляд Евхима - на минуту перестал увязывать воз, смотрит, как Василь подходит к ней, как встретятся. До чего же упрям этот Корч! Словно прилип1 Чем больше гонишь его, тем, кажется, больше липнет. Да еще злится - правда, не показывает- этого, улыбочкой прикрывает злость. Но Ганна все чувствует: думал, каждая, только глянет он, растает сразу, а тут вдруг - дуля. Ну, теперь, может, отвяжется, попробовал, обжегся... Недаром же к лесниковой дочке заглядывать стал.
- Что это вы, дядько, сидите? - спросил Василь, лишь бы сказать что-нибудь. - Самая пора работать, а вы - как в праздник.
- Так и ты, кажется, не работаешь?
- А я - глядя на вас!..
- И что ты, грец его, нашел во мне, что все глядишь да глядишь? - как бы пошутил отец, но сказал это серьезно, угрюмо. - Понравился я тебе, что ли?