—Стоп! —уловив интонацию, сказал друг. —Слушай сюда. Значит, сиди дома и никуда не выходи. Я ментом буду. Будем лечиться! Все — жди!
Моськин положил запищавшую трубку. Лицо его исказилось. Он торопливо оделся и вышел из квартиры. Железный гараж был в полусотне метров от дома.
Моськин открыл ворота, хмуро поднял канистру с бензином, поставил в багажник и вывел машину. Ворота он запирал, будто прощаясь. Был даже соблазн зашвырнуть в кустарники бесполезный ключ.
Он опять сел за руль, с остервенением трахнул дверцей. Кусая губы, завел мотор и покатил в город...
I. Лес осыпался за одну ночь. Дочиста. Еще накануне холмы, окружавшие городок, вздымались застывшей золотой пеной. До самых сумерек торжественно синели небеса. И тихо отгорал закат.
Но к полуночи по-разбойничьи засвистал ветер, разом погасли все звезды, вдрызг разлетелось неприкрытое окно на девятом этаже, и припустил дождь. Всю ночь ветер выл, стонал и бился в дрожащие стены.
На рассвете, разбрызгав последние сизые капли, ураган стих. Взошло холодное солнце. Дело было сделано. Лес опустел, оголился, ощетинился серыми остриями, суровый, как готический собор. Топайте, намекал он, месса эст.
Олега Петровича Стеблицкого, возвращавшегося от добрых знакомых с утреннего чаепития, печальная картина отходящего мира волновала лишь косвенно.
“...люблю я пышное природы...” — озабоченно бормотал он, глядя, куда бы ловчее ступить почти новым башмаком.
Именно безобразие под ногами беспокоило его сейчас —все эти непременные атрибуты российской осени: жирные комья грязи, колеи, начиненные мутной водой, и кучи мусора, гниющие едва ли не у каждых ворот. Кучи, которые сторонний наблюдатель отнесет несомненно на счет российского же обычного свинства, напротив, свидетельствовали о потаенном стремлении граждан к чистоте и совершенству жизни, ибо только последний бездельник поленился бы отправить со двора эту истекающую слизью картошку, эти сверкающие жестянки, эти желтые перья и синие кишки, и даже кое-где —экзотическую банановую кожуру. Прочь ее!
Однако Стеблицкий, будучи капризным интеллигентом и, то есть, в какой-то степени наблюдателем, воспринимал кожуру как личное оскорбление. И хаотичность градостроения, кстати, тоже — из-за нее до своего микрорайона с гордыми девятиэтажками и асфальтовыми дорожками ему приходилось добираться через унылую улицу, будто сошедшую с картинки учебника по истории — глава “Как жили наши предки”.
Нет, очень это было оскорбительно. Потому хотя бы, что, если вы, например, Олег Петрович, то вы —Олег Петрович и не более того. А в имени-отчестве Олега Петровича Стеблицкого имелся некоторый особенный акцент, некоторый отзвук почтительного титулования, что-то вроде “вашего благородия” или “высокоблагородия” даже. При нашей хитрой жизни в отсутствие титулов официальных такой удивительный ореол озаряет имяотчество человека, который хоть чем-то “облечен” и свободно может портить кровь любому —в пределах своей компетенции, конечно. Это может быть кондуктор, например, директор карусели или школьный учитель. Природа не терпит пустоты, и оттого иной раз даже Иван Иванович звучит не хуже “вашего превосходительства”. Олег Петрович Стеблицкий был школьным учителем.
Но сказать так, значит ничего не сказать. Он был не просто учителем, а преподавателем великой литературы, которую предпочитал именовать изящной словесностью. И правда, в его интерпретации литература делалась как-то изящнее.
Сам Стеблицкий был человеком тонких чувств, и тщательно эту тонкость в себе берег. Он носил куртки из мягкой замши, говорил глубоким напевным голосом, нарочито украшал речь цитатами, боготворил театр, музыку (“...музыку я разъял, как труп”, —говорил он невпопад) и регулярно покупал у знакомой продавщицы пластинки какого-нибудь, скажем, Дебюсси. Купив пластинку, он долго и строго разглядывал ее на свет и вежливо просил заменить: “...видите, Аллочка, здесь дефект —это очень скажется при воспроизведении”. Аллочка меняла. Стеблицкий успокаивался и шел домой, чтобы предаться, как он выражался, пиршеству звуков. Музыка действовала на него на редкость благотворно, и уже к десятому такту Олег Петрович засыпал здоровым и мирным сном на теплой холостяцкой кушетке.
Он водил дружбу с двумя-тремя местными художниками, достаточно непризванными, чтобы считать себя гениальными, и очень “чувствовал” живопись. Однако же из-за странного каприза памяти он вечно путал Манэ и Моне, чего в душе стыдился, давая то и дело зарок разобраться с этими французишками раз и навсегда —как Кутузов под Бородино, —но какие-нибудь текущие дела отвлекали его, и опять все кончалось холостяцкой кушеткой.