Выбрать главу

Пьяница Барский, запросто развалясь в кресле, стряхивал пепел в кофейную чашку и загадочно улыбался. Толстенький Пташкин, заложив руки за спину, внимательно разглядывал карикатуры, которыми в комнате была увешена целая стена. Рисунки изображали политиков, артистов и еще какие-то смутно знакомые лица, но Стеблицкий от лиц уже тошнило, и он присматривался.

—Вы, ребята, посидите тут, —беспрестанно жестикулируя, бормотал Карпухин. —А я быстренько сейчас... мусоргского вынесу... под покровом, так сказать, ночи... Мусорка, понимаешь, неделю уже не ездит...

И он побежал в прихожию, задевая руками мебель. Обстановка в квартире оказалась весьма приличной, как отметил про себя Стеблицкий. Художник же, напротив, в этой обстановке был мелко суетлив и пустословен. Его манера разговаривать, мимоходом превращая существительные в дурацкие фамилии, особенно раздражала Стеблицкого. Вот, значит, что бывает, когда узнаешь этих служителей муз, этих гениев поближе! Ты начинаешь думать —да полно! Гений ли это?! Истинный гений не станет уродовать великий и могучий... взять хотя бы Пушкина... Но, как назло, из Пушкина лезло в голову неподходящее: “пунша пламень голубой” да “содвинем бокалы”... Олегу Петровичу страшно хотелось есть и, страшно сказать... хотелось выпить!

От истерики его спас Пташкин, который, досмотрев карикатуры, громко объявил:

—А я ведь, Олег Петрович, вас сразу не признал! Вы ж у нас весенние зарисовки публиковали. Величественные картины Натуры! Я еще запомнил, потому что вы граб с дубом спутали. А не узнал, потому что у вас нос разбит. Как это вас угораздило?

—Хамство потому что кругом! —с надрывом ответил Стеблицкий. —До того уже дошло, что среди бела дня... Спасибо Кузькину...

Ему захотелось выговориться, чтобы поняли, поддержали, но Пташкин, не дослушав, озабоченно обратился к актеру:

—Однако, Александр, как вас там по батюшке, предприятие ваше не зашло ли в тупик? Хозяин, похоже, чист, и мы, так сказать, невинны... И не пуститься ли нам в дальнейший путь?

—Вам никогда, Пташкин, не стать великим журналистом, —с упреком сказал Барский. -Ваше отношение к работе можно расценивать как преступную халатность... Где ваше бойкое перо? Где профессиональное любопытство? Находитесь в квартире художника. Вокруг интересные люди! Артист, педагог, террорист! Свежие новости, сенсации... сами же трепались — сенсацию ему подавай! А теперь в кусты?

—У меня уже есть одна сенсация, —мирно ответил Пташкин. —Артист с риском для жизни выносит из погорелого театра пропахшую дымом пижаму... А террорист ваш —не сенсация. Была сенсация, пока вы не притащили этого бандита сюда. Теперь это не сенсация, а статья! И не газетная, заметьте, статья...

—Чепуха! —отмахнулся Барский. —Чего он такого сделал? По определению Питера Брука это несомненно был Неживой Театр, туда ему и дорога... Вы с какого же угла подожгли, молодой человек?

Моськин поднял на него страдальческие глаза и сказал глухо:

— Я сразу поджег... В гардероб зашел и поджег...

Пташкин хмыкнул:

— Все равно — театр начинается с вешалки.

— Ну и глупо, — разочарованно сказал Барский. — Потушили небось...

—Какое потушили! —взорвался Моськин. Он вскочил и протянул к Барскому руки, будто хотел придушить. — Там канистра бензина была! мне теперь за всю жизнь не расплатиться, сука!

Барский надменно поднял брови.

—Что я слышу? —Грязные ругательства, истерические выкрики, сетования на судьбу... Должен вам напомнить, что я-то к поджогу театра не имею никакого отношения. Я его одобряю, но и только. Может, это будет катарсис, может быть, из пепла возродится настоящий театр, и Дима Шишкин больше не будет переписывать музыку Бернстайна... Я философ, я строю воздушные замки, я отрешенно смотрю на вас из заоблачных высей... Но что же я вижу? Гнусный поджигатель пытается найти себе оправдание и как бы разделить груз вины? Не выйдет, господа!

— Гм, а действительно, — деликатно поинтересовался Пташкин, — зачем вам понадобилось поджигать театр, если не секрет?

У Моськина задрожали губы, он сник и опять упал на диван. У него был вид астронавта, столкнувшегося с непостижимостью Соляриса.

— Не знаю, — мрачно сказал он. — Сам не пойму, зачем. Как будто голос какой был. Только и голоса не было. Поджег, а зачем — не знаю.

Стеблицкий не верил своим ушам. Его ученик, пусть не отличник, но ведь учивший “Чародейкою зимою...”, учивший! И... поджог театра! Его недавний спаситель —тоже преступник! И эти люди вокруг, непростительно легкомысленные —потенциальные преступники тоже!

Олегу Петровичу внезапно пришла в голову мысль, что, если бы он был женат, то всех этих мерзостей с ним бы не произошло. Он отдавал бы силы и внимание семье, не болтался бы по улицам и не заводил компрометирующих знакомств. И вообще, неладно что-то в

датском королевстве —разрушили устои, навязали чуждую мораль, лупят из пушек... Все стало с ног на голову — попробуй не вляпаться в таких условиях в дерьмо!

—Вы бы, Кузькин, —с надеждой произнес вдруг Олег Петрович, стараясь придать своему гнусавому, (из-за носа), голосу отеческие интонации. —Вы бы прямо сейчас пошли бы в милицию и во всем признались. Это всегда учитывается.

Моськин непонятно взглянул на него и криво усмехнулся.

В этот момент влетел Карпухин, бодрый и свежий как сквозняк.

—Ну, мороз! —радостно пожаловался он. —Зимой пахнет! А в центре полыхает —ужас, что твой Белый Дом! —Он захохотал, но оборвал смех и в раздумьи погладил бороду. -Чем же мне вас удивить? Разве что... Вот! Я вам сейчас полотна покажу —постсоветская чернуха —Гога болтанул, что нашел железный канал, иноземцам за валюту, да не обломилось, музею подарить нешто?

Он резко выбежал в соседнюю комнату и приволок два холста, натянутые на подрамники.

—Любуйтесь! —гордо сказал он, выставляя картины у стены. —А я пока чайковского соображу... — И опять исчез.

Стеблицкий решил проявить независимость и картины не смотреть. Но, заметив, что актер тоже не двинулся с места, тотчас переменил решение и посмотрел. Работы отличались той смелостью и новизной, которая уже позволяла рассчитывать на валюту, но еще ставила в тупик провинцию, и в другое время Олег Петрович непременно поцокал бы осторожно языком, но сейчас живопись Карпухина вызвала у него легкую тошноту и предощущение свирепой зубной боли.

На переднем плане первой картины, занимая чуть ли не половину холста, изображен был стол, покрытый солидной скатертью цвета наваринского пламени с дымом. Скатерть художник писал, не щадя ни души, ни красок, и она вышла монументальной, как мавзолей. Она забивала все остальное —от величественных складок невозможно было оторвать взгляда. Яства, от которых ломился запечатленный стол —краснобокие яблоки, виноградные гроздья, желтые апельсины и менее выразительные мясные блюда были, видимо, сделаны уже на исходе и материалов и, несмотря на изобилие, выглядели тускло и бесформенно, точно вчерашний винегрет, размазанный по тарелке.

Впрочем, мужская фигура, возвышавшаяся над столом, смотрелась достаточно убедительно. Это был ядреный, крепкий экземпляр, одетый в тяжелый костюм под стать скатерти и явно символизирующий торжество порядка, радостного руководящего труда и щедрого веселья. Его отцовские глаза, по задумке художника, должны были смотреть в упор на всякого, кто пожелал бы приблизиться к полотну, приглашая таким образом к активному сопереживанию. Однако на одном глазу рука живописца дрогнула, левый зрачок закосил, и вместо равномерного пытливого взора мужчина являл зрителю несколько двусмысленную мину.

За спиной подпорченного героя расстилалась перспектива, заключавшая в себе синезеленые кусты, похожие на кляксы, белый дом с колоннами, пухлый и нестойкий с виду, будто слепленный из теста, и чубатого парня с баяном и двумя девушками по бокам. Из баяна почему-то вовсю свистало оранжевое пламя — очень возможно, что меха его были из шкур известного жирафа. Лицо парня выглядело зверским и застывшим, как у матросаухаря, снимающегося для дембельского альбома. Девушки вообще были прописаны коекак и издали напоминали веники из синтетической нитки.