Особенно обидно, что каждый раз вспоминают историю с проклятыми валунами. После выезда на лежбище, после того как Кэнири уступил дорогу моржу, дал этому зверю со страшными бивнями спрыгнуть в воду, — вспоминали почему-то историю с постройкой ледника. Ну, ругали бы за малодушие, за нерешительность, но при чем тут та история? А охотник Онна говорил: «Слишком ты за себя трясешься, Кэнири, слишком себя бережешь, жалеешь. Тогда силы свои жалел. Теперь зверя испугался, отбежал. Тогда не хотел ледник для мяса строить. Теперь не хотел мясо для ледника добывать. Одного зверя упустил — за ним еще два в море ушли. И больше ушло бы, если бы Кымын не перехватил. Почему Кымын не побоялся? Ты, Кэнири, сам немножко меньше себя береги, тогда другие тебя больше беречь будут».
А в этой истории с патронами—зачем нужно было и тут приплетать старые дела, которые давно уже, казалось бы, можно забыть? Но Кымын заявляет: «Не хитри, Кэнири, не надо хитрить. За тренировку тебя никто не ругает. Купи себе патроны и тренируйся сколько угодно. А общественное добро переводить мы тебе не позволим. Ты это хорошо понимаешь, только прикидываешься, что не понимаешь. Опять хочешь с двумя головами жить: одно лицо для себя, другое — для людей. А люди твое настоящее лицо видят, никого ты не обманешь. Правильно тебя Мэмыль нарисовал»
Так опять и опять все возвращается к этому рисунку Мэмыля.
Кэнири кажется, что именно от Мэмыля идут все его беды. А вот когда с Мэмылем что-нибудь случается, так этого никто не хочет замечать. Взять хотя бы ту историю с подписью — о ней почему-то никто теперь — и не вспоминает. Кэнири считает, что это очень несправедливо.
Он рассчитывал тогда, что йорэлё расскажет о том, как оконфузился Мэмыль, школьникам; полярники — у себя на станции; Аймына — своему свекру Гэмалькоту, а тот — в правлении колхоза. «Весь поселок будет смеяться над Мэмылем» — предвкушал Кэнири.
Но этого не случилось. Не то, чтобы происшествие осталось неизвестным — нет, почти все о нем знали. Не то, чтобы людям не было смешно — нет, они смеялись. Но смеялись над самим происшествием, а не над Мэмылем. Кэнири чувствовал эту существенную разницу и был поэтому разочарован.
Воображение рисовало перед Кэнири такие картины: Мэмыль идет по улице поселка, а мальчишки бегут за ним следом и дразнят его «Мымылем»; кличка эта так укрепляется за стариком, что в поселке его уж иначе и не называют… Но так же как раньше не прилепилась к Мэмылю кличка «Кривой палец», так теперь никто не стал называть его «Мымылем». Кэнири не понимал, что прозвище— даже такое, которое очень похоже на имя, никогда не прилепится к человеку, ежели оно ему не впору.
Несколько раз, беседуя с кем-нибудь, Кэнири называл Мэмыля Мымылем. И всегда собеседник переспрашивал: «Как ты сказал? Какой Мымыль?»
— Разве ты не знаешь? — восклицал Кэнири и с готовностью начинал рассказывать о том, как Мэмыль расписывался в библиотеке. Но почти всегда собеседник прерывал его с первых же слов:
— А, ты про это. Знаю, знаю.
Словом, Кэнири не встречал никакой поддержки. Можно было подумать, что старый Мэмыль их всех околдовал
«Ну, хорошо, — думает Кэнири, — если люди не хотят забыть, как меня опозорил Мот вредный старик, так я напомлю людям, как он сам опозорился. Он меня в газете стукнул, и я его в газете стукну. Почешется тогда Заметка в газете — это уже не разговор, от которого каждый может отмахнуться. Две недели номер в клубе висит, все прочтут. Все до единого — у нас, слава богу, кроме Мэмыля, неграмотных нет. Да еще и ответ придется старику держать — в следующем номере обязательно должен быть ответ, такой у них порядок. Что он сможет ответить? Был такой факт? Был, все видели. Значит, «факты, изложенные в заметке, полностью подтвердились» Позорные это факты? Можно в наше время цепляться за старое, срывать ликвидацию неграмотности? Нельзя Вот, значит, и придется старику признаваться в своей вине, как признавался на собрании тот, кого он обидел».
И в один прекрасный день Кэнири принимается за составление заметки. Он так увлекается этим, что даже забывает на время о собственных неприятностях.
Он не стал бы, конечно, заниматься этим, если бы знал, какое решение принял Мэмыль на своей любимой сопке.
Все свободное от колхозной работы время старик уделял теперь учению. «Я думала, что еду на каникулы, — говорила Тэгрынэ, — а попала на педагогическую практику»
Она не могла нарадоваться успехам отца — так быстро овладевал он грамотой. Когда пришло время возвращаться в Хабаровск, она передала своего ученика попечению Валентины Алексеевны — школьной учительницы.
— Теперь, — сказал Мэмыль, прощаясь с дочкой, — можешь писать мне про все. Все сердечные тайны можешь сообщать, кроме меня никто не узнает. Сам теперь буду твои письма читать, никого не буду просить. Только поразборчивей пиши.
Главное, что мешало ему раньше, заключалось, видимо, в том, что он не понимал тогда, для чего существуют буквы. Он хотел, чтобы его научили читать, хотел сразу проникнуть в смысл книги. А его пытались учить каким-то значкам, изображающим, как ему казалось, бессвязные, бессмысленные звуки. Азбука, вместо того, чтобы стать дорогой к книгам, показалась ему тогда неприступной стеной, преграждающей эту светлую дорогу.
История с подписью многое помогла понять. «Вот, что значит буква» — кричал тогда Кэнири, захлебываясь от смеха. И Мэмыль увидел, что буква действительно кое-что значит. Измени одну букву — изменится смысл целого слова
И вот теперь неприступная стена рухнула, он переступил через ее развалины, как через малый бугорок
Мэмыль готов был заниматься без конца. Он нетерпеливо поджидав дочь, как бы поздно ни гуляла она с Инрыном. Едва она переступала порог — он выкладывал перед ней все, что успел сделать за вечер. И ойи занимались до тех пор, пока у Тэгрынэ не начинали слипаться глаза. Тэгрынэ поражалась: ведь утром, задолго до того, как она проснется, отец уже уйдет в свою бригаду
Кэнири трудился над заметкой четыре дня. Собственно, писал он ее три дня, — в четвертый день он пытался нарисовать карикатуру на Мэмыля. Только убедившись в том, что из этой затеи у него ничего не выходит, он решил ограничиться одной заметкой, без карикатуры.
«Позор нарушителю сплошной грамотности» — так озаглавил свое произведение Кэнири. А вступление выглядело так:
«Живет в нашем колхозе один человек. Все его, конечно, знают. Называется Мэмылем».
Дальше шло описание случая, происшедшего в библиотеке, причем утверждалось, что «все, которые это видели, закрылись руками от стыда и многие говорили, что до каких же пор мы будем терпеть такие нарушения». Не то, чтоб Кэнири врал — нет, он просто считал, что так это было бы правильнее. Во всяком случае — для газеты. Рассказывая кому-нибудь об этом же случае, он не привирал ни слова. Но газета требовала по его мнению описания не столько точного, сколько торжественного.
«С этим, пора покончить, — говорилось далее в заметке. — Это был бы позор даже для рядового — колхозника, а тем более, что он член правления.
Если он член правления, так это'не означает, что все должны молчать».
Отдать заметку Гоному Кэнири счел рискованным: Гоном с Мэмылем заодно. Да и вообще он считал, что доверить свое произведение кому-либо из членов редколлегии — это не очень надежный путь. Лучше сдать ее "официально, прямо на заседании. Тогда уж они ничего не смогут сделать. Захотят или не захотят, а все равно должны будут поместить.
До ближайшего заседания редколлегии, как выяснил Кэнири у Ринтувги, оставалось еще два дня. Кэнири знал, что на полярной станции, у одного из сотрудников есть маленькая пишущая машинка. Он сходил на станцию и попросил перепечатать его заметку. В перепечатанном виде она заняла удивительно мало места — то, что было написано на трех тетрадных страницах, не заполнило и половины печатной. Зато теперь заметка выглядит солидно.