— Можете, можете, — отвечает она.
В передней я говорю Нине, что хотел бы вернуть ей книгу. Она вполголоса просит меня прийти в шесть вечера к бывшему клубу.
В палате я застаю Иванова за сбором вещей. Он упаковывает в чемодан белье, теплый свитер, носки, бритвенный прибор. Он настоял на выписке и сегодня же возвращается в свои мастерские. Мне жалко расставаться с ним: за неделю мы подружились. Иванов достает со дна чемодана пухлую книжечку.
— Тебе это нужнее.
Я смотрю на обложку: «Русско-немецкий и немецко-русский словарь» — мне он, правда, очень нужен.
— Рекомендуется как успокоительное и сдерживающее… Противопоказаний нет, — добавляет Иванов с улыбкой, и мы прощаемся.
До пяти вечера я учу по книжечке немецкие слова, потом начинаю одеваться. Санитару я объясняю, что теперь мне предписаны прогулки.
Уже темнеет. На заснеженной улице по одному, по два прохаживаются выздоравливающие. Некоторые с палочками и костылями. Разговаривают негромко, курят, по привычке пряча папиросы в рукаве…
Нина является с опозданием: с передовой привезли несколько раненых. Она еще не была дома, но это ничего, ей хочется подольше подышать воздухом. В сизоватых сумерках ее лицо кажется совсем белым, а глаза еще больше и таинственно поблескивают, слоено они вобрали в себя вечернее мерцание снега.
— Я принес вашу книгу… Вот, — говорю я.
— Спасибо.
— Я подумал, что вы злая искусительница и что лучше держаться от вас подальше. Поймет она мою шутку?
— Неплохо, — улыбается Нина. — А знаете, что подумала я о вас?.. Что вы страшно влюбчивый самоуверенный мальчишка, этакий начинающий дон-жуан, которому полезно преподать хороший урок.
Тоже неплохо для начала.
— Значит, в известном смысле, мы пара. Так? Она смеется. На ум отчего-то приходит весеннее утро и лесной ручеек.
Мы медленно идем к окраине деревни.
— Интересно, что вы подумали обо мне, когда я назначила вам эту встречу? — спрашивает Нина.
Она рядом, и я четко вижу ее профиль: плавную линию лба и носа, припухлость губ, ямочку над подбородком.
Мне делается вдруг весело. Озорной дух встает во мне.
— Нет.
— Почему?
Нина поворачивает ко мне лицо — мерцают снега.
— Потому что мы все-таки очень разные. Это звучит уже по-серьезному.
Разговаривая, мы незаметно для себя добираемся до конца улицы, минуем часовых у последней избы — они даже не окликают нас — и идем дальше по чистой снежной тропе.
Внезапно на меня нападает припадок красноречия— такое со мной случается. Глядя на притухающую полоску заката, я говорю, что мы люди одной судьбы, листики, отлетевшие от родимого дерева и брошенные в котел войны, солдаты, которые уже умеют умирать, но которые еще блуждают в поисках верной дороги к победе. Я несу еще какую-то торжественную чушь, понимаю это, но боюсь остановиться в потоке слов, потому что потом, знаю, я Могу вообще потерять дар речи — такое со мной тоже случается. Нина, к моему удивлению, слушает меня очень внимательно.
— Я не заговорил вас? — наконец догадываюсь спросить.
— Нет, пожалуйста.
И тут я чувствую, что говорить мне больше нечего, поток иссяк. Я останавливаюсь и опускаю голову.
— Вы устали? — спрашивает она.
— Нет, это другое.
— Повернем обратно? Мы далеко зашли.
Новый прилив красноречия обуревает меня. Я говорю, что никогда не следует поворачивать обратно, что надо проделать свой путь до конца, что на этом пути — в любых человеческих свершениях, больших или малых, — невозможно зайти слишком далеко, пока цель не достигнута и сияет где-то в желанной дали, как огонек на ночной реке. Нина опять слушает, пытаясь понять что-то свое… И опять на меня находит столбняк.
— Отчего вы остановились? Я молчу, как дерево.
— Что вы? — В голосе Нины настороженность.
Я обнимаю здоровой рукой ее за шею — она не противится — и начинаю горячо целовать ее в щеки, в подбородок, в глаза. У меня легкое головокружение. Я ощущаю на своих губах соленый вкус слез.
— Почему? — шепчу я, проклиная себя в глубине души.
— Я думала, — отвечает она, — я думала, вы необыкновенный, а вы такой же, такой, как все… как остальные. Идемте, — решительно говорит она, отстраняясь от меня.
Так мне и надо. Жалкий петух, вообразивший себя орлом.
На обратном пути мы молчим. В смятении я забываю даже проститься с Ниной.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Ровно через неделю меня выписывают из медсанбата. Всю эту неделю я усиленно занимался немецким языком, много размышлял. Я пришел к выводу, что главная моя беда в том, что, помимо слабого знания военного дела, я еще плохо знаю людей, человека вообще, даже самого себя Так, я был уверен, что владею своими инстинктами, а что получилось? Нина, и правда, преподала мне хороший урок, и я не забуду его… Чтобы стать настоящим человеком, достойным защитником Родины, думал я, надо научиться подавлять в себе животные инстинкты, в первую очередь страх перед смертью — и человек это может, человек ведь все может!.. Значит, изучать военное дело, постараться постигнуть внутренний мир человека-бойца, а через него, вероятно, многие сложности жизни на войне — вот моя задача. Я обязан сам восполнить то, чего недоставало в нашем воспитании мирного времени.
Кажется, я здорово повзрослел за эту неделю, повзрослел и поумнел… Нину видел лишь дважды, когда ходил на перевязку, но заговорить с ней не осмелился: меня мучил стыд.
И вот я и голубоглазый лейтенант, выписанный вместе со мной, шагаем по разъезженной февральской дороге к линии фронта. Светит невысокое солнце, морозец веселит кровь.
— Ничего, — рассуждает лейтенант. — Хоть техника у них и богатая, но совести ни черта нет. На войне это имеет исключительное значение, по себе знаю. Представь того же вора. Дай ему, какому-нибудь карманнику, по морде — никогда не ответит, а то и в штаны накладет. Замечал? Немцы, конечно, могут воевать, но механически, а так, чтобы по сознанию— здорово живешь! Ты, я слышал, доброволец?
— Да.
— У меня во взводе тоже был доброволец, учитель. Отвлек на себя огонь, нас выручил, а сам… все. Я бы памятник поставил ему.
Быстро летит за разговорами время. Мелькают телеграфные столбы с оборванными проводами. Проходят мимо безлюдные, полузасыпанные снегом и полусожженные деревни. Слепят глаза блещущие на солнце ледянистые пригорки, замерзшие ручьи, сверху белые молодые сосенки — моя давняя любовь…
Через два часа мы делаем привал. Стучимся в покосившуюся избенку у перекрестка дорог. Дверной засов отодвигает замшелый старичок.
— Здравствуй, дедушка. Можно часок передохнуть? — бодро спрашивает лейтенант.
— А что же? Заходьте. Отчего не можно?
В избе черный, давно не мытый пол, темные стоны, но тепло. Мы сбрасываем с плеч вещмешки, расстегиваем шинели и садимся на лавку к столу. Лейтенант вынимает кисет и угощает табачком старика, который, не снимая шубенки, усаживается напротив.
— Как живете тут, дедушка?
— А ничего жиём, не трогают, слава богу, — охотно отвечает старичок, ловко ладя кривыми пальцами цигарку. — Не жалимся.
— Вы один живете? — спрашиваю я.
— Не один… постояльцы всегда есть, не дают пропасть: кто хлебца, кто чего иного. Так и жиём.
— А родные где?
— А родные, кто где. Сноха с малыми куировалась, сынок воюе. Старуха недавно померла… Но ничего, схоронили, ничего.
Лейтенант толкает меня коленом.
— Давай сообразим насчет закусить. И отец не откажется.
Старичок оживает, бросает шубенку на печь и принимается хлопотать вокруг заляпанного чем-то белым самовара. Сунув зажженные лучины в трубу, он тащит его в сени. Мы развязываем вещмешки и достаем сухой паек, выданный в медсанбате: четыре сухаря, кусок сахара, комочек комбижира и плитку концентрата горохового супа-пюре.
Через четверть часа мы дуем на кружки, грызем сухари. Старичок прячет в карман выделенную ему долю сахара, сухари делит на три равные части.