Опять стоим, покачиваясь в такт движению вагона. Нас одолевают вши. Тело от их укусов горит. Железная крыша вагона накаляется от солнца. Мы обливаемся потом, задыхаемся.
Ровно в полдень пунктуальные конвоиры выдают нам суп. Позволяют вынести из вагона парашу. Заодно выносят трех умерших. Поезд стоит минут двадцать, и вновь начинается пытка: вши, духота, боль в затылке и в ногах…
Выгружаемся в Смоленске. Строимся в колонну и плетемся вверх по улице. По бокам — груды кирпича, щебня, обожженное, искореженное железо. Входим в лагерь… Может, удастся сбежать отсюда?..
Умяв вечерний «порцион» — двести граммов жесткого, с опилками хлеба, — принимаюсь осматривать лагерь. На углах его стандартные деревянные вышки с часовыми. За рядами колючей проволоки патрулируют солдаты… Днем тут не проскочишь. А ночью?
Заставляю себя проснуться в полночь. Бесшумно слезаю с нар. Дверь барака заперта снаружи. Через щель вижу, что лагерь ярко освещен. Слышится разноголосое скуленье и тявканье псов…
Возвращаюсь на нары. Подтягиваю колени под подбородок. Маленькой холодной змеей вползает в душу отчаяние…
«Выдержка и терпение, — говорю я себе. — Не горячиться. Не отчаиваться…»
Настает новый день. Получаем кофе. Есть хочется еще больше. У ворот выстраиваются рабочие команды. Может, попробовать, как Герасимов?
— Пошел прочь, заморыш! — Полицай замахивается на меня.
Голод сосет, голод мутит… Неужели нельзя ничего придумать? Неужели я тоже превращаюсь в доходягу?
Бреду к колючей проволоке. По другую сторону ее стоит пышущий здоровьем немец с винтовкой. Его щеки лоснятся на солнце. Он невероятно широкий, плотный, грудь, плечи, ноги огромны. Очень сытый, по-видимому.
— Haben Sie Brot (У вас есть хлеб?)? — спрашиваю я.
— Warum (Здесь: «А в чем дело?»)? — говорит он.
— Я очень хочу есть.
— Вот как (So)! — Немец улыбается. — Однако ты оригинал…
«Был, наверно», — думаю я.
— Там живет комендант лагеря? — помолчав, снова спрашиваю я, чтобы продлить разговор, и киваю на одно из целых зданий за проволокой.
— Нет, юноша, там бордель. Тебя женщины еще интересуют? — Немец густо хохочет. Румяные щеки-яблочки прыгают.
— Глупое животное, — говорю я ему. Немец пуще хохочет.
— Ты, тень, — говорит он. — Хочешь сигарету?
— Не курю.
— Тем лучше для тебя, бедный несчастный идиот… Сгинь! — Он выпучивает глаза и хватается за винтовку.
Я поспешно ретируюсь. Немец просто подыхает со смеху.
Ночью снова душит отчаяние. После ухода Иванова и исчезновения Герасимова у меня нет больше близких товарищей. Люди пугают меня хмурой замкнутостью, ожесточением, видимым безразличием ко всему, кроме еды. Я понимаю, что сейчас силы каждого направлены лишь на то, чтобы не свалиться от голода и не умереть. Но ведь какое-то сочувствие к другим должно оставаться у нас, если мы люди?..
И я впервые задаюсь вопросом: что же это за существо— человек? Неужели голод заставит забыть о своем достоинстве, о наших убеждениях? Неужели в основе своей мы всего-навсего жалкие животные?
Все во мне протестует против такого вывода. На фронте я не раз видел, как люди сознательно рискуют жизнью во имя Родины. Многие человеческие слабости и недостатки не исключают проявления героизма, который, очевидно, всегда — порыв любви… Так что же сильнее в человеке — эгоистическое, животное начало или заложенное в нас семьей, обществом чувство любви, совести, чести нашей?..
Утром я гляжу на сторожевые вышки, на руины Смоленска — я прикрываю глаза и вижу свой дом. Милая мама, если бы ты знала, как мне трудно сейчас!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Тускло светит солнце. Посреди лагерной площади за столиком сидит плоский, будто вырезанный из фанеры, немец-переводчик, рядом с ним — писарь-пленный. Они регистрируют наших командиров, которые должны направляться в специальные лагеря для офицерского состава. По словам переводчика, военнопленные офицеры получают там приличный паек, их не принуждают к тяжелому физическому труду, им гарантируется особое обращение в соответствии с правилами офицерской чести…
Переводчик, приподняв над головой фуражку, вытирает синим платком лысый лоб. Я подхожу к столику.
— Запишите маня.
— Ты есть официр?
— Да.
— Чин?
— Техник-интендант второго ранга… Можно просто лейтенант.
Переводчик недоверчиво смотрит на меня.
— Какой военный должность?
— Заведующий делопроизводством штаба дивизии.
— О, штаб дивизии?.. Сколько имеешь лет?
— Двадцать.
— Коммунист?
— Нет.
— Иметь в виду, мы будем проверяйт. Если ты лгал, запираем в карцер. — Он протягивает мне сухой птичьей лапкой какой-то жетон. — Первый барак, штубе два.
Я поворачиваюсь и иду к ближнему от ворот бараку… Расчет мой прост: записавшись офицеры, я, может быть, встречу знакомых из своей дивизии, возможно, даже Иванова; я сохраню остаток сил и тогда при первом удобном случае вместе с товарищами сбегу. Я все равно сбегу из лагеря — в этом я уверен. Что до моральной стороны дела, то сейчас она мало заботит меня: во-первых, я обманываю врага, а, во-вторых, по занимаемой должности я и был лейтенантом…
В офицерском бараке сравнительно чисто. Дощатые полы и нары вымыты, есть даже стол. На нарах лежат люди. Одеты они почти так же, как и остальные пленные, только побриты.
Я нахожу на нарах свободное место, ложусь. Думаю, что неплохо бы и мне побриться. Правда, темный пушок над верхней губой и на подбородке, наверно, делает меня с виду старше, но раз здесь все бреются, то, вероятно, и я должен.
— А где же ваши вещи?
На меня глядят внимательные, очень усталые глаза.
— Какие вещи?
— Ну, шинель, котелок хотя бы… — У соседа пергаментное лицо, длинное, но приятное. Ему, видимо, уже под пятьдесят.
— У меня ничего нет, — отвечаю я. — Все разбомбило.
— Трудненько вам так… Вас из-под Ржева сюда? — Из самого Ржева. А вас?
— Я был до этого в Сычевке.
Мы знакомимся. Я узнаю, что капитан Носов — артиллерист, заместитель командира дивизиона, что он ранен в ногу, к счастью, не тяжело; он москвич, по гражданской профессии — архитектор, в далеком прошлом — подпоручик: ему пришлось воевать с немцами еще в ту войну. У него здесь тоже нет близких знакомых и никого из сослуживцев, так что, если я не против, мы можем держаться вместе.
Я с большой радостью принимаю предложение Носова.
После обеда, пристроившись на завалинке барака, мы долго обсуждаем причины нашей неудачи под Ржевом. Конечно, немцам удалось создать огромный перевес в силах, особенно в танках и авиации. Но, как полагает Носов, если бы нам дали приказ на выход из окружения неделей раньше, когда еще существовал коридор, то всей этой трагедии не произошло бы. По мнению Носова, в Ржевском котле мы потеряли несколько дивизий. Это страшно.
— Я иногда имею возможность просматривать вырезки из немецких газет, — говорит он, — мне тайком приносит один писарь-москвич… Так ежели верить их сводкам, они продвигаются уже к Волге, обходя Москву с юга… Страшно, страшно!
Вскоре Носов, прихрамывая, отправляется в санчасть. Я захожу в барак.
За столом сидят трое. Невысокий лупоглазый пленный сечет воздух раскрытой ладонью.
— И правильно! Давить их надо. Загубили Россию. Разорили. Зимогоры!
Короткопалая пятерня поднимается и опускается после каждой фразы.
Я забираюсь на нары и оттуда наблюдаю за спорящими.
— Ты, Николай, здря шумишь, — говорит один из сидящих, хмурый и длинный. — Что мы знаем? Ничего не знаем.
— А по мне, — басит третий, с распухшим лицом, — попала птаха в дермо — не чиликай.
— То есть как это не знаем? — Лупоглазый от злости бледнеет. — А какие же тебе нужны еще особые знания?
— Ну, в масштабах-то государства. Не везде же было так.
— Везде, везде, везде! — опять сечет воздух пятерня.