— Иди ко мне!
— Не зови, я с тобой не лягу!
«Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и потянул к себе в постель. Я вырвалась. Он снова, заламывая мне руки, толкал меня в постель. Я снова вырвалась…
Нужно усмирить, усмирить! — билось у меня в мозгу. Рубцов тянулся ко мне рукой, я перехватила ее и сильно укусила…
Вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы. Все они рассыпались по полу вокруг нас. Лица Рубцова я не видела. Ни о каком смертельном исходе не помышлялось. Хотелось одного, чтобы он пока не вставал…»
Вот так и случилось непоправимое.
В ту ночь соседка Рубцова проснулась от крика.
— Я люблю тебя! — услышала она. Последние слова, которые произнес Рубцов.
Когда опрокинулся стол с иконами, одна — это был образ Николая Чудотворца — раскололась пополам…
Все еще не опомнившись, Дербина прибрала в квартире, потом надела рубцовские валенки и пошла в милицию. Во время допроса она то смеялась, то плакала.
Через три дня Рубцова похоронили на пустыре, отведенном под городское кладбище. Там было тогда пусто и голо, только на вставленных в мерзлую землю шестах над новыми могилами сидели вороны…
Дербину судили. Срок она получила серьезный — восемь лет.
Обо всем этом, обо всех обстоятельствах трагедии, разыгравшейся в ночь на 19 января 1971 года в Вологде, написано много. И сейчас я вспоминаю эти подробности потому, что действительно сбывается пророчество Рубцова об «ужасных обломках», и сбывается так непоправимо страшно, что холодеет душа.
Еще работая над повестью, прочитал я переданные мне Глебом Горбовским машинописные воспоминания Людмилы Дербиной и поразился. Безусловно, Дербина талантливый и исключительно сильный человек. Но поражало не только это. Поразительно было, как свободно говорит она о том, о чем обыкновенно не говорят, о чем, в общем-то, и нельзя говорить.
Она убила человека. И какая разница, что такой цели — убить Николая Рубцова — у нее не было и не могло быть, если говорить не о ночи убийства, а обо всей истории их знакомства. Все равно — она убийца. В нашей жизни все случается так, как случается. И это и есть высшая справедливость. Другой справедливости, по крайней мере здесь, «на этом берегу», как говорил Николай Рубцов, нет и не будет.
Страшна участь убийцы поэта. Судьба Дантеса или Мартынова не может вызывать в нас сострадание, но — право же! — это печальные судьбы. И — право же! — даже некоторое уважение вызывает смирение, с каким приняли их убийцы Пушкина и Лермонтова.
Мы живем в другое время. И, замотанные нашими бесконечными перестройками и реформами, мы уже не всегда и замечаем, что нравственные нормы, по которым живет наше общество, давно уже сместились за ту черту, за которой нет и не может быть никакой нравственности.
Я — не судья Дербиной. Но что делать, если я не могу позабыть, как зашевелились на голове волосы, когда прочитал в аннотации к альманаху «Дядя Ваня», в котором были опубликованы воспоминания Дербиной, что это, дескать, воспоминания близкого друга Николая Рубцова. До сих пор я не могу позабыть жутковато-неприятного впечатления, оставшегося после просмотра фильма «Замысел» моего бывшего приятеля Василия Ермакова, в котором Людмила Дербина рассказывает, как и почему убила Рубцова.
Люди девятнадцатого века, даже такие, как Мартынов и Дантес, знали, что есть то, о чем нельзя говорить, то, в чем нельзя оправдываться, а тем более оправдаться. В наш век этого знания и понимания уже нет. И тут утешает, пожалуй, только одно. Даже бунт против Божиего Промысла — и он осуществляется все-таки по воле Божиего Промысла. Читая последний, весьма объемистый сборник стихов Людмилы Дербиной, я лишний раз убедился в этом.
Повторяю, что она по-своему талантлива и искренна. И в стихах она пишет не о какой-то абстрактной печали, а имея в виду конкретную и очень узнаваемую ситуацию…
начинает она свою исповедь, но — очень все-таки искренний человек! — печаль покаяния уже в следующей строфе вытесняется патетикой, незаметно превращающей в фарс все ее надуманное покаяние:
И дальше несколько искусственный надрыв: «Зову тебя, но ты не отзовешься» — смягчается лирической красивостью: «Крик замирает в гибельных снегах», и, словно бы уже вне воли самой поэтессы, переживание, происходящее в душе лирической героини, вытесняется ощущениями и мыслями самой Дербиной…
И так внешне красиво сформулирован вопрос, что не сразу и замечаешь антиэстетичность, антиэтичность этих строк.
Вспомните очень похожий образ у Александра Твардовского:
Но у Твардовского «облачко пыли» — «я». «Я» — убитый подо Ржевом, «я» — пришедший к вам, где ваши машины воздух рвут на шоссе, «я» — пришедший к живым — в таинственный момент слияния жизни и смерти в вечную жизнь. Антиэстетичность и антиэтичность Дербиной в том, что «ты» в ее стихах — это убитый ею поэт Рубцов. «Ты», убитый мною, поземкой вьешься у моих ног. Может, конечно, и не слабо задумано, но уж как-то совсем не по-православному, даже не по-человечески.
Обратив поэта в прах и в жизни, и в стихах, Дербина тут же пытается вознести его на небеса:
Не надо, однако, обманываться «серебряной», воздушной красивостью этих строк. Дербина если и возвеличивает прах Рубцова, то только потому, что таким образом возвышается и сама. Рубцов как бы и не существен тут. Эгоцентризм воплощается уже в какую-то уголовно-блатную поэтику сочувствия и сопереживания только самой себе:
Человек менее откровенный, менее бесстрашный и менее бесстыдный тут бы, очевидно, и поставил точку. Все-таки все уже сказано. Раз уж решено «черным платом траурным прикрыться», то чего же еще говорить? Дербина следом за этим апофеозом горечи и одиночества ставит, однако, «но», то «но», ради которого и написано стихотворение.
Читая эти и другие стихи Дербиной, все время ловишь себя на удивлении, насколько все-таки неглубоки они. Казалось бы, предельная раскрытость, распахнутость в самом тайном и сокровенном, и в результате — всего лишь некое подобие мастеровитости, этакое техническое упражнение, не рождающее никакого отклика в душе. Увы… Лукавство и не предполагает ни глубины, ни ответного сопереживания.