Выбрать главу

Дербиной и это как бы неведомо. Личный опыт — она загубила чужую душу — Дербина распространяет на всех недостаточно доброжелательно относящихся к ней людей. Она называет их душегубами и искренне верит в это. И проливает слезы над собой, несчастной, душу которой пытаются загубить:

Как будто печальная тризна, поминки самой о себе. Как страшно!

Страшно… Но еще страшнее, что это не вызывает раскаяния, а обращается в обвинения окружающих, в защиту самой себя. Финальные строки — как вспышка ярости, торжества:

Но я ведь любима была и любима сейчас, поэтому неуязвима, неуязвима для вас!

Еще более, так сказать, документально антитеза себя, «невинной убийцы», и преступных обвинителей реализована Дербиной в стихотворении «Суд». Судья здесь «злобный маленький гномик», он тщится и не может ничего понять.

Внезапно строя вопросы, как из-за угла нападал, и глаза сворачивал к носу, в ответах узрев криминал.

Портрет нарисован, что и говорить, не слишком лестный. Зато в автопортрете Дербина уже не пользуется шаржевой техникой, тут никакой карикатурности нет, все монументально, пронзительно лирично…

Я, в горе своем замыкаясь, как в шаль, завернулась в позор.

Автопортрет особенно выигрывает на фоне судьи, который «властью своей упиваясь, злорадно прочел приговор», на фоне «толпы», издающей «торжествующий вой». Избранная на автопортрете поза настолько комфортна для Дербиной — какой же, интересно, позор ощущала Дербина на суде, если легко обращала его в шаль, которой можно укрыться, в которой можно пригреться? — что она не замечает прорывающихся помимо ее воли ноток этакого блатного, слезливого сочувствия к самой себе.

Все здесь — только блатная поза. Совсем и не собирается Дербина замыкаться в горе, наружное смирение необходимо ей для другого, чтобы изготовиться к неожиданному прыжку на своих обидчиков:

В тюрьму? О, как скучно и длинно гудит этот весь балаган! В тюрьму? Ну, а если невинна, как в гневе своем ураган?!

Самооправдание полное и безоговорочное. Ну какие, спрашивается, могут быть предъявлены ей обвинения, если она — сама стихия, вершащая приговор высших сил?

Вообще, стремление противопоставить себя обществу, подчеркнуть свою неподвластную человеческим законам суть так или иначе прорывается и в других стихах Дербиной.

Закон суров, но это есть закон, а я древнее всякого закона.

С упорством, переходящим в назойливость, снова и снова подчеркивает Дербина свою как бы и не совсем человеческую суть:

Всем страхом своим, всей жутью, всем мраком к тебе я тянусь.

Или: «Я, рожденная в полночь…», или «В меня вторгся неведомый дух», «Мне лишь одно известно, что хитрый бес вошел в мое ребро».

Порою Дербина, как бы приглядываясь к себе, замечает в себе нечеловеческое:

Мои поступки так странны, мой путь так неразумно вьется, и дух бунтарский сатаны во мне, как прежде, остается,

порою — «Ладья, вперед! Хоть к Люциферу» — в порыве дерзкой удали стремится она вырваться в запредельное, но она всегда думает об этом, всегда соотносит себя с силами мрака, постоянно ощущает себя частью этих сил.

Разумеется, если бы за спиной Дербиной стояла другая судьба, ее признания можно было бы воспринимать с долей скепсиса, отнеся их на счет той столь характерной для небольших поэтов кокетливости, когда авторы готовы приписать себе какие угодно пороки, нацепить какие угодно демонические побрякушки, лишь бы оказаться замеченными в общей массе стихотворцев.

Но судьба Дербиной — не выдуманная судьба, тьма и мрак ее — настоящие. И спасительный скептицизм здесь уже не срабатывает. Читаешь ее стихи, и в какой-то момент становится действительно страшно. Происходит это, когда понимаешь вдруг, что это в общем-то и не совсем стики. Приемы художественной условности, отделяющие автора от героев и в результате позволяющие автору осмысливать их поступки и признания, в стихах Дербиной сведены к минимуму и порою совсем отсутствуют. Ее стихи — только лишь ритмически контролируемый поток самовыражения.

Нечто подобное испытал я, читая в Калужской прокуратуре дневники Николая Аверина, человека, совершившего в пасхальную ночь, 18 апреля 1993 года, убийство трех иноков в Оптиной пустыни. Он называл себя «братом Сатаны» и убийство совершил кинжалом с выгравированными на его лезвии тремя шестерками.

В дневнике, спокойно и последовательно, Николай Аверин повествовал, как постепенно, шаг за шагом, происходило совращение его, пока — это слова, записанные в дневнике, — он не превратился в человека, которого вселившемуся в него голосу легко вызвать в любой момент, «как по рации».

Как и от стихов Дербиной, от дневника Аверина тянуло чернотой преисподней, но, право же, еще страшнее было слышать звонкий, замирающий от восторга голосок молоденькой экскурсоводши, перечислявшей, сколькими видами восточных единоборств владел Аверин. Для этой экскурсоводши, как и для столпившихся у помоста звонницы, на котором белели свежие, вставленные вместо обагренных кровью иноков доски, экскурсантов, Аверин был, кажется, почти героем, примером, достойным подражания. Разумеется, ни сами туристы, ни восторженная экскурсоводша не были ни злодеями, ни сатанистами. Другое дело, что эти люди не научились различать свет и тьму, добро и зло… Другое дело, что замороченными душами этих людей Сатана смог бы так же легко завладеть, как и душой Аверина, и превратить этих людей в свое слепое орудие…

Последним словом убитого Авериным инока Трофима было «Спасите…».

— Спасите… — произнес он и, привстав, еще раз ударил в колокол, а потом упал навзничь уже бездыханный.

И думаешь: о ком и о чем было последнее слово убиенного инока? Ему ли, знающему, что умерший в светлую седьмицу не проходит воздушных мытарств, а восходит как безгрешный прямо к Богу, хлопотать о своем спасении? Ему ли, сподобившемуся мученического христианского венца в пресветлый праздник, хлопотать о спасении на земле? Так может, и не о себе самом были последние слова Трофима, а о нас, о спасении тех, кто может погибнуть и не спастись, кто готов по слепоте своей погибнуть и не спастись?

Наверное, это так. Мы все, наше общество оказались беззащитными перед той аморальностью и вседозволенностью, которую так долго культивировала идеология шестидесятничества и которая мощным потоком хлынула в нашу жизнь во времена перестройки. И тут только и остается повторить слова инока Трофима, просившего за всех нас: «Спасите!» Ибо в пасхальную ночь рассеянное в нашей жизни зло — та дьявольщина и сатанизм, к которым мы как бы уже и привыкли и в литературе и в жизни, — сгустилось до черноты, материализовалось в страшное сатанинское действо.

3

Я не пытаюсь провести параллель между Дербиной и Авериным. Дербина в своих стихах сама проводит параллель между убийством гениального русского поэта, сумевшего заговорить, заплакать слезами России, запеть ее голосом, зазвенеть ее эхом, и убийством трех оптинских иноков в пасхальную ночь.