Выбрать главу

О кулаке на собрании бедноты начинает говорить не Давыдов, не Макар Нагульнов, а Павел Любишкин, готовый в колхоз «с потрохами» пойти. Только одно условие у него: «Жилы кулаку перережьте, тогда пойдем! Отдайте нам его машины, его быков, силу его отдайте…»

«— Что же ты стучишь, ежели открыто? — отвечает ему Давыдов. — Уничтожить кулака как класс, имущество его отдать колхозам, факт!»

Вот тогда, на этом условии, и начинается запись в колхоз. «При подсчете поднятых рук оказалось тридцать три. Кто-то, обеспамятев, поднял лишнюю».

Тридцать три — не случайная цифра. Это символ высшей духовной зрелости. Тридцать три года было в земной жизни Спасителю нашему, Иисусу Христу. Едва ли число это случайно в романе Шолохова. Ни для сюжета романа в целом, ни для сцены собрания, утверждающего к раскулачиванию кандидатуры хуторских казаков, никакой разницы нет двадцать или сорок человек пришло на собрание. Тридцать два человека нужно писателю именно для того, чтобы прозвучало число тридцать три. Правда, получается оно, когда кто-то, «обеспамятев, поднял лишнюю» руку. Фраза, если отбросить ее мистическую наполненность, звучит не по-шолоховски неуклюже. Действительно, разве бывает у человека лишняя рука? Оказывается, бывает. У этих людей, соединившихся в злобном стремлении перерезать жилы удачливым хуторским хозяевам, забрать их силу, лишние не только руки, но и души…

Сцена собрания бедноты и гремяченского актива занимает четвертую главу романа. В третьей же — беседа Половцева с Остров-новым. Есаул Александр Анисимович Половцев тоже говорит с Яковом Лукичом Островновым о колхозах. Половцев тоже рассказывает свою сказку о колхозах, только агитирует он Островнова вступить в боевую группу.

«— …Не только быков, но и детей у тебя отберут на государственное воспитание. Все будет общее: дети, жены, чашки, ложки. Ты хотел бы лапши с гусиным потрохом покушать, а тебя квасом будут кормить. Крепостным возле семьи будешь», — говорит он.

В словах Половцева о колхозах правды больше, чем в речах Давыдова, — так колхозы и замышлялись Лениными, Троцкими, бухариными. Кроме того, за спиною Половцева стоит опыт героического русского сопротивления. И Островнов — человек опытный и умный, осторожный и расчетливый — совершает роковой шаг. Взяв благословение у матери, восьмидесяти летней старухи, которую несколько месяцев спустя заморит голодом, подписывает клятву, предложенную ему Половцевым.

Клятва начинается словами: «С нами Бог!» Этой клятвой и завершается третья глава, а дальше идет сцена собрания гремяченского актива и бедноты. Слово «Бог» ни разу не прозвучит на собрании, но возникнет число «тридцать три», когда кто-то, обеспамятев, поднимет лишнюю руку.

Слово «обеспамятев» по-шолоховски предельно точное. Не «сгоряча», не «сдуру», а именно «обеспамятев». Позабыв, что вся религиозная мистика для собравшихся здесь неприемлема, что все это «только опиум для народа».

3

Сейчас, оглядываясь из девяностых годов на советскую историю, мы ясно видим, что чужеродные для России коммунистические идеи, принесенные сюда Лениными и Троцкими, после неисчислимых страданий и рек пролитой крови оказались уроднены Россией настолько, что стали ненавистными для духовных последователей троцких, бухариных и кагановичей. В высшей степени символично, что именно тогда духовные наследники Троцкого и Ленина и запретили коммунистическую партию, когда в России возникла своя компартия.

Этот процесс мучительного «уроднения» и рисует Михаил Шолохов в «Поднятой целине».

Вспомните о «холоде, взявшем в тиски» сердце Давыдова, когда он въезжает в Гремячий Лог. Вспомните о «трупной синеве», которой медленно крылась его щека, когда он услышал сказанное поперек раскулачиванию слово Разметнова. Перед нами не человек. Или — вернее — не вполне человек. Большевистская нелюдь, для которой не существует людей, ибо все они разделены на «товарищей» и «классовых врагов». Поэтому и самые жестокосердные решения принимает двадцатипятитысячник Давыдов, не волнуясь, не испытывая никакой жалости.

«— Сейчас мы приступаем к обсуждению кулаков, — говорит он. — Вынесем мы постановление к высылке их из пределов Северо-Кавказского края или как?

— Подписуемся! — кричат возбужденные мыслью поделить чужое добро активисты. — Под корень их!

— Нет, уж лучше с корнем, а не под корень», — поправляет их Давыдов.

Под стать ему и секретарь партячейки Макар Нагульнов. Когда во время истерики Разметнова трупной синевой кроется щека Давыдова, Нагульнов «вкогтился в крышку стола, держал ее, как коршун добычу». И лицо его — «одевавшееся мертвенной пленкой».

Он тоже нелюдь сейчас. И когда человеческие чувства зашевелились в недостаточно очерствевшем (или, вернее, недостаточно омертвевшем) Разметнове, Нагульнова охватывает ярость.

«— Гад! — кричит он. — Как служишь революции? Жа-ле-е-ешь? Да я… тысячи станови зараз дедов, детишек, баб… Да скажи мне, что надо их в распыл… Для революции надо… Я их из пулемета… всех порежу!»

Исследователи до сих пор не обращали внимания на необыкновенную близость шолоховского Макара Нагульнова Копенкину из платоновского «Чевенгура».

«Копенкин надеялся и верил, что все дела и дороги его жизни неминуемо ведут к могиле Розы Люксембург. Эта надежда согревала его сердце и вызывала необходимость ежедневных революционных подвигов. Каждое утро Копенкин приказывал коню ехать на могилу Розы…

— Роза-Роза! — время от времени бормотал в пути Копенкин — и конь напрягался толстым телом.

— Роза! — вздыхал Копенкин и завидовал облакам, утекающим в сторону Германии: они пройдут над могилой Розы и над землей, которую она топтала своими башмаками. Для Копенкина все направления дорог и ветров шли в Германию, а если и не шли, то все равно окружат землю и попадут на родину Розы.

Если дорога была длинна и не встречался враг, Копенкин волновался глубже и сердечней…

— Роза! — уговаривал свою душу Копенкин и подозрительно оглядывал какой-нибудь голый куст: так же ли он тоскует по Розе. Если не так, Копенкин подправлял к нему коня и ссекал куст саблей: если Роза тебе не нужна, то для иного не существуй — нужнее Розы ничего нет».

Мысли Копенкина о Розе Люксембург почти текстуально совпадают с мечтаниями Нагульнова о мировой революции:

«— Я весь заостренный на мировую революцию, — рассказывает про себя он. — Я ее, любушку, жду… А баба мне — тьфу и больше ничего».

Как и Копенкин, Нагульнов убивал много лет подряд кого ни попадя «равнодушно, но насмерть», правда, порою у него в уголках губ закипает пена, но в такую минуту Нагульнов готов убить и соратника.

«— Зарублю-у-у-у! — а сам уже валился на бок, левой рукой хватая воздух в поисках ножен, правой судорожно шаря невидимый эфес шашки».

Конечно, Копенкин — фантом, все человеческие чувства и мысли выжжены в нем бредовой идеей. Нагульнов — более реалистический персонаж, он вынужден жить среди живых людей и свою, сжигающую его, как и Копенкина, бредятину он должен сдерживать в себе. Но вот избил Нагульнов Банника, вытребовал у него расписку, в которой тот написал под диктовку: «Я, бывший активный белогвардеец… беру обратно свои слова, невозможно оскорбительные для ВКП(б)… и Советской власти, прошу прощения перед ними и обязываюсь впредь, хотя я и есть скрытая контра… но Советской власти… я вредить не буду…» — и счастлив этой своей победой, и снятся после нее Нагульнову идущие по степи эскадроны. И не может понять Нагульнов ни возмущения Разметнова, ни осуждения Давыдова.

«— Обдумал? — спрашивает у него Давыдов.

— Обдумал! — отвечает Нагульнов. — Мало я ему, сукину сыну, вложил. Убить бы надо!»

Запах мертвечины, которым несет и от Давыдова, и от Нагульнова, очень хорошо чувствует Лушка, побывавшая женой одного и любовницей другого.