Виноградов говорил, Надежда молчала. Вместе с Виноградовым она переходила от одной группы людей к другой, и ей казалось, что под пестрым покровом движений, улыбок, интонаций она угадывает какую-то иную, подлинную, до сих пор мало знакомую жизнь, которую сорок человек всячески пытаются скрыть. Было немного жутко, и соблазнительной маскарадной пеленой застилались глаза.
Беллетрист Береза, окруженный все тою же кучкой девушек и студентов, стоял посреди зала и, по-прежнему дирижируя одной рукой, говорил бесконечную, начатую в комнатах Надежды речь. Другая рука Березы преспокойно лежала на талии курсистки Домбровской, с ярко-пунцовым кукольным румянцем на щеках и влюбленными, черными, странно выпуклыми глазами. Она прижималась к нему плечом и снизу вверх смотрела ему прямо в рот. Было видно, что беллетрист все время чувствует свою известность, прикованный к ней, словно каторжник к тачке, и что эта известность диктует ему не только нарочито обыкновенные «проповеднические» слова, но и эту показную размашистость и простоту жестов. Уверенным гудящим басом нанизывал он свои «потому» и «оттого», а стоявший тут же доктор Розенфельд, с растрепанной бородой и волосами, окидывал слушающих почему-то победоносным взглядом и восклицал:
— Верно! Я сам так думал.
И влюбленные в красивую курсистку студенты завистливо, но покорно поглядывали на обнимавшую ее за талию писательскую руку.
— Вы видите, — говорил Виноградов, — что нет иной причины, кроме яркого электрического света и по-незнакомому расставленной мебели, к тому, чтобы сорок совершенно независимых друг от друга человек на разные лады лгали перед самими собою. Каждый из них в отдельности способен быть искренним в четырех знакомых стенах, когда, гримасничая перед зеркалом, он выкрикивает ему одному известные, причудливые, стыдные слова, или танцует на одной ноге от радости, или щиплет сам себя от злости. И он отлично знает, что так же по соседству с ним, за стеной, поступает и другой, и третий. Но сюда все пришли с единственной целью скрыть свои настоящие желания и чувства. Для этого зажжены лампы, и правильно расставлена мебель, и даже постланы ковры. Да, да, специально для того, чтобы сделать осторожной и вкрадчивой ложь. И эта ложь, переполняющая душу, изливаемая в движениях, подборе слов, оттенках голоса, делает людей до такой степени несостоятельными должниками, что трудно себе представить, что с ними, бедненькими, будет, когда в один прекрасный день вот в этих самых гостиных появится главный, давно всеми ожидаемый гость и скажет: «А ну-ка, господа, действуйте: все можно». Я убежден, что в первую минуту у этих людей хватит фантазии только на одну сплошную непристойность, ибо условленная, никому не нужная ложь и подавляющая, трагическая сила мелочей уже давно сделали их всех бессознательными рабами. Вот стоит с вашим отцом студент в шикарном мундире, тот самый, который, помните, потихоньку вытер о портьеру руки. Посмотрите, разве не ясно само собою, что единственный настоящий хозяин этого человека — его тугой высокий воротник, тисками сдавивший его горло. Это он наполнил его мозг тупой, неподвижной, единственной мыслью ни о чем, и это он выдавливает по временам на его лице почтительное внимание, радостный испуг, преувеличенную веселость. А в голосе профессора студенту слышится только одно слово: «Расстегни, расстегни, расстегни». Ну, а разве ваш батюшка не бросил бы с удовольствием этот неизвестно для чего затеянный разговор и не уселся бы на диван рядом с Янишевской, притворно не глядящей в его сторону и перелистывающей альбом. А приват-доцент, который уже целый час ходит по комнатам неестественной походкой и боится сесть, чтобы как-нибудь не раздавить в кармане украденную грушу… Милый, бедный, поистине нищий человек, ну что тебе стоит вынуть ее из кармана, завернуть в клочок бумаги и на глазах у всех отнести в пальто? Неужели так-таки нельзя примирить твоего маленького минутного каприза с желаниями остальных, и неужели человек вообще не имеет права спрашивать себя каждую минуту: «Чего я действительно хочу?» А сколько желаний общих, исполнение которых могло бы сделать нашу жизнь похожей на праздничный сон. Клянусь вам, что есть какая-то основная и притом ужасно легко поправимая ошибка в отношениях между людьми, делающая обстановку, костюмы, жесты и вообще условность нашими настоящими господами. И одна возможность, по уговору, ну там вроде игры в фанты, что ли, пренебречь всем этим — могла бы радикально обновить жизнь. Вообразите, что сейчас здесь все сделались бы искренними как дети, заходили бы и заговорили полными, свободными голосами о том, что каждому интереснее и нужнее всего в других, устроили бы непринужденные группы, и ваш дедушка, вместо того чтобы стоять на пороге кабинета и презирать всех глазами, вдруг получил бы свободу излить давно накопившуюся желчь. Почем знать, может быть, ему хочется по-суворовски запеть петухом или выкинуть какое-нибудь сальто-мортале. И почему, скажите пожалуйста, это могло бы унизить его положение бывшего министра?.. Так нет, и здесь ждут какого-то официального разрешения, какой-то конституции, и молодые, страстно, ежеминутно ищущие друг друга юноши и девушки, вместо того чтобы ходить по комнатам обнявшись, слушают эту вашу пустопорожнюю Березу. А знаете, что сейчас случилось со мной, — неожиданно прервал себя Виноградов, — посмотрел я сейчас на вас не машинально, как до сих пор, а внимательно и опять вспомнил, что вы красивая и что живу я в этой квартире, в сущности говоря, из-за вас. Скажите, вас это не беспокоит?