Секач уж в дверь не пролезал, одни клыки у него — по полметра были, линял еще по три раза в год. Я из-за него и работать не могла, как его в квартире оставишь? Пособие на ребенка получала, на то и жили, и секача еще кормить надо было. Жрал-то он о-го-го! И крупу, и хлеб, и морковку — тазы поднимал. Потом как-то на балкон протискивался, и спал там или стоял просто иногда, на улицу смотрел.
Я уж как-то даже интересоваться начала, а, сколько они, в принципе, живут? Оказалось — до сорока лет! Это ж вообще кошмар, что, думаю, делать буду? Кто мне пенсию платить станет за то, что я с секачом сорок лет сидела? Никто.
А что делать-то уже? Привыкла. Федюшка уже и школу закончил, он у меня такой мальчик был, активный. С пяти лет все копейки шибал. И девки его любили, прямо до одури. Он потому и из дому ушел, что какая-то сучка драная залетела, а ее папаша — полкаш, стал к нам домой ломиться, чтобы Федька на ней женился. А я как погоны эти увидела, озверела! Мало того, что всю жизнь просрала, мало того, что с секачом десятый год сижу в такой квартире, куда в противогазе не зайдешь, так еще и сына у меня эта сволочь, тупье гарнизонное отнимает. Обматерила я этого полкаша, дверью хлопнула и сыну говорю: «Давай-ка, Федор Владимирович, вали из дома из этого гребаного, пока не оженили тебя на гарнизонной подстилке,» — обняла его и пинка под зад дала.
А ему два раза повторять не надо было, он такой у меня, скорый. Взял сумочку и свалил, с тех пор я сыночка своего раза три всего и видела.
Осталась я с секачом. Ну, конечно, полегче нам как-то стало, место вроде освободилось. Правда, деньги совсем исчезли. Ну, мы хлеб с ним на пару лупили, кой-какую жратву я на помойках подбирала — в общем, нормально жили. Я даже подрабатывать стала. Он спал, секач этот мой, где-то с полтретьего до четырех, я с ребеночком соседским в это время гуляла, с колясочкой. Все-таки тоже какой-то доход. Иногда бутылочку куплю, и ему чуть-чуть налью, сидим с ним, кайфуем. Умный он был, многих людей умнее, это точно.
Людмила Олеговна тоскливо замолчала.
— А потом что? — еще более тоскливо спросила Даша.
— Инсульт у него случился, — ответила Людмила Олеговна, помедлив.
— Ужас.
— Не знаю, как мне жить без него! — вдруг заголосила Людмила Олеговна. — Он мне сына заменил, он все для меня был!.. — и она горько, по-народному зарыдала.
Даша встала и, бросив стакан в кресло, вышла из предбанника.
Миновав банкетный зал, она вышла на улицу.
Ей звонил папа, но она не отвечала.
В тот день она увидела, как расстаются с прошлым, как его сметают в темноту, чтобы больше не плакать.
Даша шла, машинально обходя препятствия в виде людей и машин, и сжимала свою сумку с грейпфрутами. Она знала, конечно, что у человека есть душа, которая все чувствует и болит, но, изредка поднимая глаза на стекла витрин, на свои отраженные остановившиеся глаза, она понимала, что и внутри она тоже вся из кожи, и где-то внутри у нее есть огромная рана.
Эта рана была, как котлован, она гноилась и бурлила. А Даша отдавала команды, чтобы гной и кровь засыпали песком, чтобы строили фундамент, замазывали его цементом, чтобы что-то делали. Даша сжимала зубы и смотрела, как возрастал над котлованом новый дом, даже не дом, скорее, а здание, потому что в доме всегда есть что-то личное. И Даша ходит по этим новым коридорам, осматривает комнаты, и в каждой комнате ей слышится неуловимый запах гниения, и она со злостью распахивает окна, опрыскивает все освежителем воздуха с ароматом грейпфрута, и воздух становится свежее. Даша смотрит на нечто новое, что построилось на старой ране, и чувствует, что однажды все снова провалится в гной и слизь, что все равно здесь вечно будет вонять, но она думает, что сможет просто-никогда-об-этом-не-думать.
Москва, 2006–2007