Никифор, остро посматривая на Лахотина, по-своему оценивал поведение соседа и вздыхал: «Уже выпил. Ему что. Ему можно. Сын с дефектом. А мой вот, хоть и щупленький, а словно бес», — и снова в сотый раз спрашивал:
— Так как же, Пал Палыч: сына моего возьмут, как думаешь, а?
Старичок, задирая голову, заглядывал в глаза Лахотину.
— Должны взять. Место всем найдется.
— Очень уж щупленький он у меня. Петька-то. Боюсь, не возьмут.
— Возьмут, Никифор, не тужи.
Лахотин доброжелательно положил на плечо собеседника свою огромную руку, опутанную голубыми якорными цепями татуировки. Никифор присел, деликатно улыбнулся.
— Ну и силища!
Павел Павлович милостиво отпустил плечо старика и неестественно захохотал.
— Лахотины — народ флотский! — хвастался он, хотя в иное время никто не мог бы заподозрить его в этом грехе.
На крыльцо военкомата выскочил сын Никифора, Старик насторожился, собрался в комочек.
— Приняли, батя! В мо-то-пе-хо-ту!
— Ух ты! — досадливо воскликнул старик. — Ядри корень! Так и знал. — Он засуетился около телеги, доставая бутылку с водкой и закуску. Выпил, крякнул сокрушенно, протянул Лахотину.
— Ух, ядри корень!
Лахотин отмахнулся.
Одна за другой отъезжали от военкомата подводы, а Федор все не появлялся. Вот и старик Никифор, захмелев, взгромоздился на свою телегу и остервенело ударил кнутом коня: «Ух, ядри корень…» И было непонятно, радуется он или печалится. Сын Никифора сидел позади отца насупившись, но глаза его горделиво блестели.
А Павел Павлович ждал.
«Проверяют. Моего детину сразу не осмотришь — богатырь», — утешал он себя, но уже с меньшей уверенностью, чем прежде. Наконец Лахотин не выдержал, подошел к выходу, распахнул дверь. Федор стоял в коридоре у окна и, уткнувшись лицом в фрамугу, — большой, широкоплечий — грустно смотрел на улицу.
— Федор! — позвал Павел Павлович сына, почувствовав холод в груди и слабость во всем теле.
Сын медленно подошел к отцу.
— Не приняли, батя… Большого пальца на ноге нет. Забраковали… — и виновато уставился в пол.
— Как? — хрипло переспросил Лахотин. Трубка выпала изо рта, покатилась по ступенькам… — Какой палец? Так ведь полпальца! Ты объяснил: отморозил — на медведя ходил, был ранен!
— Объяснил, — еле сдерживая слезы, ответил сын.
— Отставить! — закричал старик. — Слюни подобрать!
Федор выпрямился, торопливо вытер рукавом нос.
— Я разберусь. Как смели Лахотину отказать в службе отечеству! Я сам пойду к полковнику.
— Полковник сказал: «Не положено».
— Не положено?!
У Лахотина упали руки. Он обмяк, ссутулился.
Старый военный моряк, он знал силу магического военного слова «не положено». «Не положено» — значит, точка, конец. Через него не перепрыгнешь.
Павел Павлович медленно поднял трубку и поплелся к подводе. Молча отвязал лошадь, сел в телегу и так дернул вожжи, что Воронко, не ожидавший такого от хозяина, присел на задние ноги и рванул с места галопом. Федор сидел позади отца, низко опустив голову.
Только выехали за село, на небо наползли тучи, заморосил мелкий дождь. Меж деревьев растекался сизый туман. Стало хмуро, сыро, холодно.
Вскоре догнали подводу Никифора. Тот печально поклевывал носом в такт колесам телеги. Вожжи провисли почти до земли. Старик шевелил губами, что-то бормоча себе под нос.
Подъехав к Никифору, Лахотин попридержал Воронка. Никифор поднял голову, посмотрел на сумрачное лицо Лахотина и сочувственно спросил:
— Тоже взяли?
Лахотин, за шумом колес не расслышав слов Никифора, но поняв его по-своему, безнадежно кивнул головой.
— Ядри их корень, нет чтобы повременить, — посочувствовал Никифор, достал бутылку, протянул Павлу Павловичу. Лахотин взял, приложил к губам и несколько раз продолжительно глотнул. Опорожнив бутылку, он бросил ее в сено на телегу Никифора и раскурил трубку.
Подводы долго ехали рядом. Сын Никифора дружески подмигнул Федору, насмешливо кивая на стариков, но тот, почему-то обидевшись, отвернулся.
Старики молчали. Никифор скорбно поклевывал носом, а Павел Павлович, глядя под копыта Воронка, неутомимо посасывал трубку; клочья дыма, как вата, задерживались на его широкой груди. Одна печаль пригнула головы стариков — одна, да разная.
— Батя. А батя! — окликнул отца Федор.
Лахотин не отвечал, он думал о чем-то, склонив голову.
По коричневому морщинистому лицу его текли не то капли дождя, не то слезы.
Телеги еле ползли. Медленно, как дальние острова, проплывали мимо угрюмые сопки, поросшие сосняком.
— Будешь работать вдвое больше. Слышишь? — сказал отец Федору. — Чтобы. был первым работником во всем районе. Иначе — полный позор.
— Я и так работал… — возразил было сын.
— Работал! — перебил Лахотин. — Во флоте работают! По-флотски должен и ты работать.
— Ладно.
— Смотри у меня.
Павел Павлович поднял кнут над головой и стегнул Воронка. Телега затарахтела веселее. Никифор встрепенулся, но тут же снова опустил голову. Его конь сам прибавил ходу, по привычке не отставая от чужого задка.
Первые дни
С вечера задул крепкий сиверко. Ночью разыгралась буря. Пошел дождь. Разбушевавшаяся река хлестала короткими крутыми волнами в обрывистые берега. Гудели высокие сосны, шумели растрепанные березки, никли ивы. Сырая вязкая тьма сгущалась, подступая к окнам избушек рыбацкого поселка.
Демобилизованный мичман-сверхсрочник Аралов, бывший боцман эскадренного миноносца, грузный сорокапятилетний мужчина, окутанный табачным дымом, неподвижно сидел у стола в низенькой прямоугольной комнате и мрачно смотрел на черный квадрат окна. Круглое и скуластое лицо его было тоскливым.
Где-то вблизи, за окном, монотонно и надоедливо бился на ветру кусок не то фанеры, не то жести. Этот стук Аралов слышал не первый день. «Все тот же, — подумал он. — Надо посмотреть завтра».
Ветер, прорываясь тонкими струйками в невидимые щелки рамы, колол тело острыми иглами. Бледный язык керосиновой лампы трепетал, вытягиваясь и чадя.
Мичман поежился, накинул на плечи китель. «Может быть, и правда, состарился, не гожусь… — размышлял он. — Сквознячок и пронимает. А ведь бывало…» Боцман полузакрыл глаза и вспомнил события последнего перед демобилизацией выхода корабля в море. Собственно, событий никаких и не было — обычный поход. Но теперь мичману все связанное с недавней службой во флоте представлялось значительным.
Двадцать семь лет жизни отдал Аралов флоту. Тяжело было навсегда покидать родной корабль, очень тяжело. «Ну, Олег Николаевич, — сказал боцману командир, подписывая документы о демобилизации, — послужили вы флоту честно, добротно. Пора и отдохнуть. Заслуженно отдохнуть. Смену себе подготовили отличную. Благодарю вас. Пишите нам, не забывайте».
Торжественные проводы, товарищеский ужин в кают-компании прошли словно в тумане. Мичман что-то отвечал на сердечные напутственные слова друзей-сослуживцев, смущенно и грустно улыбался; сердце его тоскливо ныло. Боцман старался быть веселым: шутил, держался молодцевато и браво, но скрыть горя не мог. Когда перед строем всего экипажа корабля его обнял и расцеловал командир, что-то дрогнуло в груди боцмана и слезы заполнили его глаза. Сдержался все-таки, не заплакал. Но чашу терпения переполнили подчиненные матросы боцманской команды, они преподнесли боцману подарки, сделанные своими руками: деревянную модель эскадренного миноносца и курительную трубку. Дрожащими руками взял мичман Аралов дорогие подарки, прижал к груди. Слезы потекли по его обветренному, загрубелому коричневому лицу.
Еще неделю после этого мичман не уходил с корабля: не мог сразу расстаться с родным домом. Сдав боцманское хозяйство преемнику, он целые дни напролет ходил по верхней палубе, часами стоял неподвижно на баке, переводя взгляд с предмета на предмет, трогал рукой, словно гладил, шпиль, цепи, якоря, гюйсшток с алым гюйсом на вершине… Боцман прощался с кораблем.