Особенно тяжело переживал его смерть младший из "трех мушкетеров" Александр Агдалинидис. Ведь умер человек, которого он, сирота, в раннем детстве потерявший родителей, полюбил и уважал, как отца и который каждый час, каждую минуту помогал ему, молодому и хотевшему жить, бороться с предсмертным ужасом, поддерживал в нем бодрость духа. Эта смерть губительно повлияла на рассудок Александра. Ночами у него всё чаще бывали приступы временного помешательства, оканчивавшиеся истерическими припадками и судорожными конвульсиями…
Их вызвали из нашей камеры одного за другим. Вызвали днем и с вещами. Старший и средний греки так обрадовались, что даже забыли попрощаться с нами. А младший, вызванный последним, тупо и безучастно смотрел поверх голов надзирателей и его дрожащие губы шептали что-то бессвязное.
— Как твое имя? — спросил его старший надзиратель Опанас Санько, шаря глазами в списке заключенных.
— Какое имя?.. какое?.. какое? — дрожа, забормотал Александр.
— Твое, — повторил тюремщик.
— Не знаю! Не знаю! — истерически крикнул юноша.
— Ты что? С ума, — начал надзиратель и, внимательно посмотрев ему в глаза, уверенно закончил фразу:
— Спятил. Ну-да.
Потом, мотнув головой назад, через плечо скомандовал своему сыну Левонтию, стоявшему в коридоре:
— Доложи! Коменданту! Надо свезти. В сумасшедший дом…
Двое "греческих мушкетеров" были освобождены из тюрьмы. Советская власть дала им "право" опять работать каменщиками и дважды в месяц являться к энкаведистам на регистрацию. Третий окончил свои дни в, так называемой, "Психбольнице" — ставропольском доме для сумасшедших.
Глава 10 CХВАТКА
Наконец-то, вызвали и меня. Ночью. В обычное для расстрелов время.
— Кто на Бы?
Существовать в камере смертников мне надоело и опротивело окончательно. Поэтому на вызов я ответил с охотной готовностью.
Спустя секунду надзиратель ворчит в очко:
— Давай! Без вещей…
Медленно поднимаюсь с матраса и, не торопясь, начинаю одеваться. Уходить отсюда мне все-таки не хочется. И не из-за боязни смерти. Нет, этого у меня не осталось, это ушло с последним приступом лихорадки предсмертного страха. Но здесь, среди "подрасстрельных", сравнительно тепло, а "там" наверно очень холодно. Ведь теперь зима и меня поведут по холодным коридорам, продуваемым ледяным сквозняком, в которых мерзнут даже надзиратели в своих шинелях с ватными прокладками. А в комендантской перед казнью разденут, должно быть, догола и мне будет еще холоднее, чем в коридорах.
Мысли о холоде заставляют меня схватиться за кожаное меховое пальто, доставшееся мне по наследству от Муссы Дыбаева. Но сейчас же я бросаю его на матрас, как бросил тогда черкес, вызванный из камеры "подрасстрельных" после полуночи.
"На что оно мне? — думаю я. — Ведь все равно меня разденут".
И как тогда, в ночь казни Дыбаева, никто из заключенных не решается прикоснуться к этому пальто мертвых.
До ухода из камеры и жизни мне остается только выполнить ритуал, неизвестно кем и когда установленной традиции идущих на казнь смертников советских тюрем. С каждым из остающихся в камере я должен обняться и поцеловаться, пожелав ему при этом скорейшего выхода на свободу. Для меня это нелегко. Целовать мужские губы, да столько сразу, да еще такие изуродованные на допросах и воспаленные, как у Якова Двугубского, противно. А выполнить ритуал необходимо. Тех, которые в предсмертные минуты отступили от него, в тюрьме поминают недобрым словом:
— Перед казнью они были, как тряпки. Совсем передрейфили. Икру метали. Даже со своими сокамерниками не попрощались.
Я не хочу, чтобы так говорили обо мне после моей смерти. Поэтому, отогнав брезгливость и вытерев губы рукавом пиджака, я делаю два шага к ближайшему от меня заключенному…
Традиционно проститься со мной захотел и смог только один Валентин Извольский. Он, крепко обняв и поцеловав меня, сказал:
— Ничего. Не бойтесь. Смерть все-таки лучше… И, не закончив фразы, отвернулся.
Остальные, оцепенев от страха, молча глядели на меня. Я подходил к каждому, обнимал и целовал их в холодные, мелко-дрожащие губы, стараясь не смотреть в полубезумные, расширенные ужасом глаза. Взгляд таких глаз нестерпим даже на пороге смерти. Обниматься с Яковом Двугубским мне не пришлось. Он оттолкнул меня, визгливо и злобно крикнув:
— Иди к черту, мертвец! Я еще жить хочу!
Как бы в ответ на его крик, дверь открылась и Опанас Санько, пощипывая двумя пальцами свою бороду, командным тоном пробасил с порога:
— Приготовьсь! Хватит копаться! Давай! Выходи! Сделав прощальный жест рукой моим сокамерникам, я медленно поплелся к двери, невольно остановился на мгновение у ее порога, мысленно прощаясь с жизнью, а затем, сделав еще шаг, переступил порог смерти. Стальной прямоугольник двери, похоронно звякнув, захлопнулся за моей спиной.