Выбрать главу

Герман не вникал в содержание песни, но когда сидящие за столом с выражением пропели, как князь выхватил саблю и голова какого-то старика — конечно же, одинокого и беззащитного! — покатилась на луг, Герману вдруг сделалось так жаль и своего деда, и свою бабку, и сгорбленную старушку Феклу, и сухонькую Оксю, и почти столетнего старика Тимоя, будто это над их седыми головами поднялась чья-то жестокая рука с острой саблей. Почему-то подумалось, что после такой печальной песни старики опять начнут плакать, и потому нестерпимо захотелось уйти к Кольке и Люське, уйти сейчас же, немедленно, чтобы не видеть больше слез и не слышать жалоб. Он посмотрел на Катю. Она слушала песню рассеянно и, казалось, была занята какими-то своими мыслями.

Когда же песня смолкла, никто не заплакал. Наоборот, все задвигались, заговорили, а Иван и Митрий стали разливать водку. Воспользовавшись этим оживлением, Герман обернулся к Кате, сказал:

— Ну что, пойдем?

Он хотел сказать это очень тихо, но получилось довольно громко, и Нюра с любопытством взглянула на дочь, потом на Германа. Он смущенно пояснил:

— Мы думаем сходить к Коле и Люсе. Все-таки им там скучно одним...

— Подите, подите, чего же!.. — добродушно отозвалась Нюра и перевела взгляд на мужа, который провозглашал тост.

Говорил Иван по-вепсски, серьезно, но по тому, как все улыбались и как под конец он сам рассмеялся, Герман понял, что сказано было что-то приятное и веселое...

26

Они вышли из-за стола, когда под звонкие переборы гармоники разудало грянула старинная песня «Златые горы». Шли рядом, но Катя держалась в таком отдалении, чтобы как-нибудь случайно не задеть Германа локтем или узелком с гостинцами.

— Давай мне! — Герман протянул было руку к узелку, но Катя еще более отстранилась.

— На нас же смотрят!..

— Ну и что? Пускай смотрят, — он взглянул на ее серьезное, тронутое стыдливым румянцем лицо, и только тут почувствовал, насколько сильно она смущена, как неуверенны и скованны ее движения.

Но эта наивная девичья стеснительность делала Катю еще более прелестной. Оберегая ее от излишней неловкости, Герман больше не пытался ни прикоснуться к ней, ни заговорить первым.

Бессловесные, настороженные и взволнованные взаимной близостью, они прошли по деревне и свернули на старую заросшую дорогу. Теперь их никто не мог видеть и Герман опять взялся рукой за узелок.

— Зачем? — удивилась Катя. — Он же не тяжелый.

— Все равно — давай! Или боишься, что я съем твои подарочные пирожки?

Она засмеялась, но узелок отдала.

— Ешь. Не жалко.

— А теперь дай руку.

— А если нет? — с игривым лукавством она заглянула ему в глаза.

— Тогда возьми мою, — нашелся Герман и протянул ей свою руку. Катя хотела шлепнуть по ней, но он ловко поймал ее ладонь. — Какая большая у тебя рука!

— Правда? А я думала — нормальная.

— Конечно, нормальная. Очень нежная, очень милая рука.

— Ну да, есть нежности! — она повернула ладонь кверху. — Вон какие мозоли.

Герман ласково провел своими тонкими пальцами по ее ладони. Кожа была сухой и жесткой.

— Тебе слишком много приходится работать, — с сочувствием сказал он. — Когда я узнал, что ты ночью пасла телят, мне было так жалко тебя! Все представлялось: темная-темная ночь, ветер, дождь, а ты одна с этими телятами, промокшая, беззащитная...

— Какой ты смешной!.. Когда я пасла, были белые ночи. Светло, хоть книжки читай. Птицы заливаются, туманы кругом белеют, и цветами пахнет. В избу идти неохота. Да и разве уснешь в такую ночь? А травы много, телята не разбегаются. Разложу огонь и пою песни. Или птиц слушаю. Или мечтаю...

Они брели по проселку, взявшись за руки, и Катя говорила все это простодушно, искренне, и на ее лице не было ни малейшего смущения.

— Скажи, ты счастливая?

— Не знаю. Вот когда состарюсь, когда мне будет годов сорок, тогда, наверно, скажу, счастливая или нет.

— А вообще тебе нравится здесь жить?

— Конечно! Здесь же мой дом. И разве плохо у нас? Озеро рядом, лес... Но ведь я дома только летом, — сказала она с сожалением. — А зимой в интернате жила. Целых десять зим! Сначала в Сарге, а потом в Чудрине... Помню, когда я пошла в первый класс, проучились мы с Петькой две недели — Петька-то уже в третьем был, — и так мне захотелось домой, что чуть не реву. И вот в субботу, после уроков, мы взяли да и отправились с ним домой. На воскресенье.

— Из Сарги?

— Конечно!.. А ночи в сентябре темные-темные. Добрели до Кюндл-мяги, и больше я не могу идти — ноги не держат. Тогда Петька давай меня на себе тащить. До половины горы дотащил, и тоже силенок не стало. Мы уж на четвереньках и всяко... В конце концов все-таки добрались до дому. Заползли на крыльцо и давай стучать. Вот, думаем, обрадуются дома!.. Дверь открыл папа. Увидел нас — и слова сказать не может: испугался, думал, беда какая стряслась, подхватил под мышки и в избу. Мама лампу засветила, дрожит вся. Чего, спрашивает, случилось? Петька молчит — он уже кое-что понимал, а я хнычу от радости, что все же дома, в тепле, что молока напьюсь досыта, и говорю сквозь слезы: «Домой охота стало!» Тогда папа снял с гвоздя ремень, на котором бритву точит, и по очереди — сначала Петьку, потом меня, потом опять Петьку. Больно! А мама молчит. По три раза стегнул и спрашивает: «Еще домой охота?» Мы в один голос: «Не, больше неохота!..»